Завещание Шекспира - Кристофер Раш
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Этим я был обязан Бербиджу. Раскланяйся, Ричард! Он выходил на сцену не как Варрава из пьесы Марло. Он знал, что моя пьеса на голову выше «Мальтийского еврея». Он мог сыграть кровожадного подлеца, черного демона в огненной мантии, и все, что к этому прилагалось. Вместо этого он позволял тебе разглядеть под засаленным габардином и услышать измученное, озлобленное, сильно чувствующее существо. Он заставлял тебя почувствовать то, что чувствует он.
Он заканчивал, стеная и скуля, как умирающий Лир, как растерзанный медведь, которого для потехи добрых христиан выволакивают из ямы по окончании представления. Он был человек на дыбе, и нежная Порция затягивала на ней веревки.
– Не действует по принужденью милость.
Какая тонкая насмешка! Мало кто заметил, что его наказывают не повешением, обезглавливанием или тюрьмой, а заставляют сменить веру – предельное проворачивание ножа в ране, которое далеко превосходит все, до чего мог додуматься Топклифф.
– Да, но как же жуткий «фунт мяса»?..
Он – символ, и не в нем дело. Плоть жива, но слаба, золото мертво, но могущественно, способно развращать плоть, но само по себе беспристрастно. Его можно с точностью измерить в унциях. А плоть кровоточит, сердце тоже, особенно сильно – когда его предают, когда любовь изменяет и ее лилии увядают.
– Но в конце концов к Лопесу проявили своего рода сострадание. Переодетая Порция не пришла в Тайберн, чтобы спасти Лопеса, и никто не знает, сколько крови пролилось, когда ему сначала вспороли живот, а потом четвертовали, или сколько весили его внутренности. Этого никто не считал, за исключением Эссекса, который, как Грациано, затравил Лопеса до смерти под одобрительные возгласы христиан. «Не бросай его срам собаке – он же обрезанный, а это верные христианские псы!» Кровопролитие, баллады, шутки, тело, разорванное на части на съедение псам, – еврей умер в диких мучениях. В общем и целом публика прекрасно провела воскресный день. Она не хотела пропустить ни секунды его мучений, и драматург – меньше всех. Каждому из нас хочется фунта плоти, драматургу в особенности.
Мне был ненавистен смех, издевки, то, как глумились над Лопесом всю дорогу до и во время его казни. Мне был отвратителен циничный и кровожадный Марло вместе с его «Мальтийским евреем». Но все же я извлек выгоду из мифа о жидах: что они ловили христианских детей и пекли из их крови хлеб, отравляли колодцы и распространяли чуму, что жидовки испускали семя, а жиды менструировали.
– Я видел «Мальтийского еврея», но ни о чем таком не думал.
Меня вскормили предательство и кровь. Я перепробовал другие дороги, но они завели меня не туда, и я заблудился. Я не состоялся как муж и отец, не преуспел на поприще учителя или торговца, хоть и не по своей вине. Я не сделался религиозным мучеником, воином Господним. А когда прелестный мальчик и черноволосая женщина предали меня, когда чистая дружба и похоть потерпели крах – спрашивается, что еще мне оставалось делать, что могло меня спасти и принести мне удовлетворение?
– Что? Скажи.
Сцена. Меня спасла сцена. Она сохранила мне рассудок. Когда-то она означала потерю респектабельности, изгнание, оскорбления и поношения, совсем как у Шейлока. Но в актерской компании я обрел чувство великого товарищества. Мы были сплоченной семьей, скрепленной общим ремеслом – созданием иллюзий и нашими страданиями, ведь терпенье – рода нашего примета.
Я был во власти вдохновения. Я не был себе хозяином, потому что писатель, у которого все под контролем, – это труп, в нем нет, если так можно выразиться, прометеева огня, а я был вдохновлен этим самым страданием и желанием использовать его, раствориться в строках и потрафить желаниям публики. И тогда казалось, что ничто не могло пресечь к златому дню желанную дорогу.
Я не мог себе представить, какая боль меня ожидала. Личное страдание, которое вырвало меня из моего времени и сделало еще безумней. Генри возвратился из Кадиса триумфальным Цезарем, королеве исполнилось шестьдесят три года – не предвещавшие добра девять раз по семь лет, но она не умерла, чем поставила в тупик своих астрологов и осушила слезы Иеремий. Смертельный месяц мой прошел свое затменье назло всем прорицателям, и оливковая ветвь принесла благой мир. Однако выпавшая роса не смогла утешить боли, которую мне в скором времени предстояло пережить.
Рассветало, когда 10 августа 96-го года я сидел за письменным столом у себя на квартире в Святой Елене. Моя труппа гастролировала по Кенту, а я остался в Лондоне, пытаясь вдохнуть жизнь в «Короля Иоанна». Послышался стук в дверь. Я с грохотом сбежал вниз по лестнице, чертыхаясь и желая выпроводить посетителя как можно скорее, чтобы снова вернуться в начало XIII века. Я надеялся найти в хитром самодержце благородство царственного сердца, которое видел в нем Холиншед. Мой Иоанн был другим. Распахнув дверь, я увидел всадника на фоне синего неба в обрамлении ранней бишопсгейтской зари и тотчас понял, что сердце короля Иоанна никогда не забьется. Мое сердце замерло.
Почему гонцы всегда прибывают на рассвете? Он слегка нагнулся из седла и, не спешиваясь, протянул мне послание, как бы снимая с себя ответственность за его содержание. Я взял письмо из обтянутых перчаткой пальцев. Курьер с силой дернул поводья и ускакал прочь по Грэйшес-стрит. Его малиновый плащ мелькнул, как рассветный луч, а булыжник продолжал звенеть под копытами лошади. Он не издал ни звука, не произнес ни единого слова.
Ему и не нужно было ничего говорить. Я сразу узнал почерк Энн. Когда мы поженились, она едва умела читать и писать, да и теперь то ли не могла, то ли не хотела читать, но явно приложила героические усилия для того, чтобы нацарапать мне письмо, а ее знаний арифметики хватило на то, чтобы подсчитать, во что обойдется курьер. Как только я взломал красную печать, сердце мое гулко забилось. Печать была кровавым солнечным сгустком, такого же цвета, как лучи солнца над Бишопсгейтом, которые упали на шпиль Святой Елены и озарили огненными всполохами окна церкви. Я все еще стоял на пороге распахнутой двери.
Через секунду ноги мои подкосились, голова закружилась в этой невообразимой синеве, и в невидимо сгущающейся полнейшей пустоте я рухнул наземь. Неловко поднявшись и превозмогая головокружение, как изможденный старик, я медленно поднялся по ступеням наверх. Только тогда я опять взглянул на письмо. Глаза выхватили строку, написанную расплывшимися от слез чернилами: «Наш сын, Хамнет, при смерти. Ради Господа Бога Иисуса Христа, приезжай как можно скорее!»
Каждое движение пера было для нее мукой, физической и душевной. Никаких подробностей не сообщалось. Что с ним произошло: чахотка? горячка? несчастный случай? Что бы то ни было, я знал, чего ожидать. Я медленно сел за письменный стол и посмотрел на седьмое явление заключительного действия, на котором остановился. Господи, прости меня, если сможешь, – я не мог превозмочь себя. Я поднял еще влажное, блестящее от чернил перо и дописал последние строки умирающего короля.
Впервые мне удалось влезть в шкуру несчастного короля. Его отравили. А что ж стряслось с моим сыном? Я был рад хоть на миг найти убежище в вымышленном мире пьесы и заглушить проклятые вопросы, которые меня осаждали. Пусть ненадолго – через сорок минут король Иоанн был мертв, пьеса окончена, а я отправлялся в Стрэтфорд.