Трусаки и субботники - Владимир Орлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Время у меня было, троллейбусом я доехал до пивного автомата на Королева, ублажил себя тремя кружками пива, сведя свое невосприятие пророчеств Матроны к нулю и посчитав: «А хрен с ними! Пусть они попробуют свершиться!» И все же у меня не исчезло желание спросить у Ахметьева: это как же Матрона завезла Иосифа Виссарионовича на Белорусский вокзал?
Однако, увы, спросить в тот день не удалось. И прежде всего потому, что, явившись на работу, я услышал о том, что арестованы Миханчишин и Анкудина. И еще кто-то.
Не сразу услышал. Начальница моя Зинаида Евстафиевна мне ничего не сказала. И ни о чем не спросила. Лишь часа через полтора красотка Чупихина, уломавшая меня сопроводить ее кавалером в буфет, исполнив два глотка из чашки кофе, зашептала испуганно-заговорщицки (но отчасти и интимно):
– Ну, что там с Миханчишиным и с этой… Какой-то Аникановой?..
– А что с Миханчишиным?
– Ты что, не знаешь, что ли? Говорят, его утром арестовали…
– Впервые слышу.
– Ну да, ты же вышел к двум… Конечно, зная Миханчишина, можно было этого ожидать… Но все равно… В наши-то дни… Не уверена, что это благоразумно… А кто такая эта Аниканова?
– Какая еще Аниканова?
– Говорят, что она твоя подруга… Она вроде бы, Василек, публиковалась в нашем школьном отделе… пару раз… о восприятии истории среднеклассниками… Пятый-шестой…
– Не помню… – пробормотал я, уже догадываясь, о ком идет речь.
– Ну, не Аниканова, а еще как-то.
– Анкудина, может быть?
– Анкудина. Вот, вот! Анкудина! – воскликнула Чупихина и тут же сообразила, что она находится в буфете, куда сходятся с семи этажей самые разнообразные личности, умеющие воспринимать события в мире умники, и она сразу зашипела каракумской гюрзой: – Анкудина… Твоя подруга?
– Какая еще подруга! Три курса учились в одной группе. И все. Дура, и более ничего. – Произнося «дура», я как бы обезопасивал теперь себя от Чупихиной. – Я и не знал, что ее печатали школьники. Не в мои, стало быть, дежурства…
– Не только ее печатали, наверняка Нину Соловьяненко потянут на ковер… – Чупихина шептала мне теперь как милому другу на ушко, чуть ли не касаясь его сладкими губами. – Они еще печатали учительниц Якимову и Гринберг, их тоже, говорят, арестовали…
– Да откуда я могу это все знать! – искренне удивился я.
Чупихина принялась вдруг приминать мой жесткий ежик, и словно бы благосклоние ко мне основой открылось в ее бабьей любознательности:
– Василек, миленький мой, ведь ты эдак пропадешь простакомто!.. Как же ты ничего не знаешь, коли рядом с тобой есть кто знает? Я тебя и впрямь, может, хочу опекать как глупыша беззащитного… Понятно, что руку Ланы Чупихиной, приминавшую мои волосы, я тотчас убрал со своей головы, отодвинулся от ее теплой пышности и сказал, что я благодарен ей за ее благосклонное ко мне отношение, но я ничего не знаю и не знаю, кто знает.
Слава Богу, что Лана губы сдвинула и имя Юлии не произнесла.
Никаких подлинных знаний о том, что случилось с Миханчишиным и кем-то другим, в редакции не было. В сельском отделе о своем сотруднике ничего путного мне не сказали. Вроде бы – да, но толком не знаем. Документа нет, а потому ждем и не действуем. Чтобы ничему не навредить. То есть случай был особенный. Отношение к жандармским мерам вышло бы одноцветным. Если бы вдруг репрессии коснулись нашей свободомыслящей газеты, сейчас же бы на всю вселенную должна была начать извергать магмы и лавы Ключевская сопка. Но с другой стороны, как я понимал, в большинстве моих коллег установилось успокоительное: «Там тоже люди, там разберутся и сообщат. А вдруг наш шутник и нечто непотребное вычудил!» То есть во всех – даже и в пылающих (от зажигалки Данко) – присутствовало: или пойдем Бастилии крушить, или станем от стыда и соучастия посыпать головы пеплом. Но пока подождем. А мне говорили:
– Ты-то лучше нас должен знать…
– Я?
– Ну не ты, а…
Ну не ты, а Цыганкова.
А где же была сейчас эта самая Цыганкова?
Я звонил домой, звонил в квартиру Корабельниковых, звонил десятки раз, – удлиняющееся протяжение гудков было мне ответом.
Нина Соловьяненко, редактор школьного отдела, дама, обычно относившаяся ко мне скорее с пониманием, нежели с усмешкой, выглядела расстроенной, а меня, теперь, как будто бы в чем-то и подозревала. Анкудина в их отделе бывала (дважды публиковалась), и Нине Тарасовне что-то было известно, по-видимому смутно, о наших с Анкудиной отношениях. Анкудину, как мыслящую личность, привел Миханчишин, а позже они вдвоем пригласили в редакцию учительниц со Сретенки, Якимову и Гринберг. С этих учительниц все сегодня и началось. Вернее, с их учеников. Слухи о деянии школьников – восьмых и девятых классов – уже, с вариациями, шелестели в редакции. А через неделю знание о них было и определенно-достоверное. Ученики эти ни в каких сборищах взрослых, чтениях или дискуссиях, не участвовали. Для них достаточными были доверительные общения с Зоей Анатольевной Якимовой, классной руководительницей и историчкой, и с Кларой Самойловной Гринберг, литераторшей. Эти умники, ученички, якобы обеспокоенные забвением Двадцатого съезда (от секретаря горкома комсомола услышали: «Сотрем память о пятьдесят шестом годе!»), новыми обласкиваниями Иосифа Виссарионовича и грядущим восстановлением сталинских нравов, напекли тексты листовок с обращением к взрослым дядям и тетям (с учительницами не советовались), перепечатали их и, будто герои Фадеева, ночью, под носом у властей (если опять вспомнить Фадеева, то получается – вражеских) наклеили их на стены и столбы метрах в двухстах севернее своей школы, а именно на улице Дзержинского, то бишь Лубянке. Для выяснения авторства листовок больших усердий не потребовалось. Следом, видимо, были отправлены исполнители к Якимовой и Гринберг. А может, и еще к кому-то из педагогов. Их препроводили и доставили. Тогда, можно предположить, и возникли Миханчишин с Анкудиной, и скорее всего – не одни они. Наверняка эти фамилии были известны знатокам давно. А вот листовочки-то эти ребячьи на Лубянке установили терпению предел. Забрали ли самих ребят – толком не знали. Одни говорили: да, забрали, другие утверждали, что школьников лишь вызывали на допросы. Юлькину фамилию не называли ни разу. Да и что она могла натворить опасно-государственного? И все же на меня смотрели с сочувствием, а барышни из нежных охали: «Какая жуть!.. Это же – тридцать седьмой… Неужели начинается?» Вспоминали и какую-то ленинградскую историю с обильными арестами…
Вчера я тоже пребывал в беспокойстве («Как бы чего не случилось с Юлькой…»), в особенности после коньячного сидения с Глебом Аскольдовичем. Но это было беспокойство разлуки (всегото на полдня). И беспокойство эгоиста. То есть, можно сказать, – беспокойство сладкое. Любовь – это страх. Не я придумал, прочитал у Бунина, по-моему в «Жизни Арсеньева». Но полагаю, что и до Ивана Алексеевича люди это знали. Меня же привел к знанию опыт моей натуры. Вернее, для меня любовь – это и страх. Страх потерять близкого человека. И чтоб беда с ним не произошла. Таких людей у меня мало. Мать с отцом. В детстве была и сестра, но она убыла от меня в далекое… Теперь к матери с отцом прибавилась Юлия Ивановна Цыганкова. Она даже стала для меня первой среди близких. Вчера мое беспокойство о ней было смутнозабавным. Я все же знал, что вечером опять окажусь в одном теле с Юлией. Сегодня же причины для беспокойства были определенные и зловещие.