Пение пчел - София Сеговия
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С тех пор мы ни разу не приезжали в Линарес даже в гости. Бабушка последовала за нами, она всегда поддерживала и всюду сопровождала свою дочь, не жалуясь на старость и немощь, хотя новые люди, новые ритмы и новые места ее утомляли. В Монтеррее она наконец сняла траур, который долгие годы носила после смерти моего деда. Она видела внуков и правнуков каждый день, и это хоть как-то скрашивало ее растерянность от жизни в большом городе. Единственное, чего она не понимала и не одобряла, – безумное решение матери отдать меня в новую школу под названием American School Foundation of Monterrey. «Безумная, безумная идея», – повторяла бабушка.
– Это школа для гринго и атеистов, – ворчала она.
– Перестань, мама. Не говори глупости. Не будут же их ежедневно встречать и провожать вооруженные солдаты, следя за тем, чтобы дети ненароком не прочитали «Отче наш».
Война федерального правительства против Церкви продолжалась, хотя выстрелов уже не было. В тот год мое первое причастие выглядело как измена родине: поздно вечером, в строжайшей тайне, дома у знакомых. Церемонию проводил священник, который на улице, среди людей, старался как можно меньше походить на священника.
Католические школы по-прежнему существовали в подполье. Зато в новую школу можно было ходить открыто. Не нужно было притворяться, что не изучаешь того, что на самом деле изучаешь. Диплом, выданный моей школой, признавало правительство. Чуть позже, когда Карденасу пришло в голову ввести национал-социалистический гимн в обязательную программу, мы были освобождены от его исполнения хором.
К тому же – и это очень важно – на уроках мальчики и девочки сидели вместе, причем девочки мне очень нравились, несмотря на то что все детство я только и делал, что пугал их страшными историями, привезенными из деревни. Эти истории я рассказывал на переменах, когда мы усаживались кружком в тени дерева, и девочки, млея от сладкого ужаса, умоляли: «Пожалуйста, расскажи еще что-нибудь».
Впервые в жизни я ходил в школу с удовольствием. Я охотно делился с одноклассниками своими байками о мумиях и призраках, на фоне которых безнадежно меркли обычные истории о конокрадах и преступниках. А история о кукле, обрастающая все новыми подробностями, и вовсе прижилась; она существовала даже в ту пору, когда мои собственные дети стали учениками той же школы, правда переехавшей в более современное здание.
В общем, жил я неплохо, но мне так и не удалось избавиться от горьких воспоминаний о Симонопио, а все хорошие были перечеркнуты тем, что он бросил меня.
– Мы приехали. Поверните-ка сюда.
– А что случилось с Симонопио? – следуя моим инструкциям, нетерпеливо спрашивает Нико, таксист.
Это его первые слова с тех пор, как мы выехали из Монтеррея.
Тут я понял, что он молчал не оттого, что ему скучно, как казалось вначале, и не из-за желания оказаться где-то в другом месте или включить радио. Он боялся нарушить поток моей истории, начатой утром в тот момент, как мы захлопнули дверцы такси и пустились в путь. Я знаю, что, если бы мы познакомились раньше, если бы у нас было больше времени для разговоров, этот юноша, который слышал в жизни не так уж много историй, стал бы моим другом.
Но времени не остается. Уже поздно, мы подъезжаем, а сослагательного наклонения не существует. Нико не о чем беспокоиться: я не собираюсь прерывать свой рассказ. Все версии этой истории, столько лет осаждавшей меня, сегодня взяли меня приступом. Тут и чужие истории, и мои, вместе же они образуют сферу; я вижу ее всю и больше не могу не замечать ее или прерваться на середине.
Придется рассказать все до последнего.
Когда Беатрис решила, что больше не желает бродить ни по коридорам родного дома, ни по улицам Линареса, ловя на себе сочувственные взгляды; когда вернулась к мысли о том, что лучше начать новую жизнь в Монтеррее, что не раз предлагал муж, она решила перевезти туда всех. У сына выбора не было – он поедет туда, куда она скажет.
Благословен возраст, позволивший Франсиско прийти в себя быстрее, чем это сделала Беатрис; она все еще помнила, как он лежал без сознания, как ему было плохо, он же к тому времени начисто позабыл, с какой стороны находится сломанное ребро, да и рана на голове, на которую некогда пришлось наложить двенадцать швов, быстро заросла волосами. Даже багрового шрама на виске рядом с глазом, при одном взгляде на который у Беатрис всякий раз мороз шел по коже, Франсиско, заглядывая утром в зеркало, решительно не замечал: ему казалось, что он у него всю жизнь.
Об исчезнувшем отце он говорил охотно – иногда в прошедшем времени, а иногда и в настоящем, забывая или отказываясь поверить, что смерть – это навсегда, или же надеясь, что папа просто уехал на ранчо, как случалось множество раз. И лишь по ночам неразборчиво что-то бормотал и всхлипывал.
Раньше со мной такого не случалось.
Когда Беатрис – моя мама – заходила меня проведать, встревоженная моими криками во сне, Симонопио обычно уже был рядом, нежными, но уверенными движениями гладил мне лоб и переносицу, как, он видел, это делала со мной-младенцем мама, стараясь прогнать дурные воспоминания. Он тихо пел мне, не прерывая песню, когда крестная входила в комнату. Слов мама не понимала, но узнала мелодию. Вскоре она привыкла к нашему с Симонопио своеобразному языку, и он ей понравился: у Симонопио был приятный, мягкий голос. Этот голос обволакивал, убаюкивал и уносил подальше не только от ночных кошмаров осиротевшего ребенка, но и от горя и страхов одинокой матери, его крестной. Голос Симонопио успокаивал.
Во время этих ночных серенад я ни разу не проснулся, однако и сейчас вижу маму, сидящую в старом кресле-качалке; она не перебивала, но и не уходила. Ей не хотелось пропустить ни минуты странного единства сына и крестника, которое подарила им сама жизнь. В одну прекрасную ночь, слушая одну за другой сладкоголосые песни Симонопио, она подумала, что жизнь, конечно, не дает гарантий, но иногда дарит подарки. И, когда она осознала это и приняла дар, глубокая рана Беатрис Кортес, отныне вдовы Моралес, начала исцеляться, и врожденное мужество исподволь возвращалось к ней.
Если со времени гибели супруга и моего исчезновения началось ее сокрушительное и безудержное падение, в те дни падение остановилось. Это был момент возрождения новой Беатрис, которая заново обретала себя исключительно силой собственной воли, и продолжалось оно до тех пор, пока в теле сохранялась жизнь. Самонадеянная и заносчивая Беатрис, какой она была в молодости; новая, испуганная и нерешительная, а также еще более новая, перенесшая страшные удары – все три Беатрис постепенно достигли полного слияния. Это заняло годы, подъем был медленным и непростым, однако начало было положено, и этим началом стали песни Симонопио.
Однажды утром она собрала в гостиной бабушку Синфоросу, Полу, Мати, Леонор и Симонопио. На этом собрании, как и никогда впоследствии, она не стала объяснять причины своего решения. Сказала одно: плантации – не для одиноких женщин с маленькими детьми, мы уезжаем. Не все готовы были принять ее приглашение. Леонор переезжать отказалась. Мати тоже решила остаться. Одна собралась замуж, другая готовилась нянчить внука, который вот-вот должен был родиться. Пола молчала, но насчет нее сомнений ни у кого не было.