Николай Гумилев - Юрий Зобнин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— но это надежда более поэтическая, нежели «догматическая»: и «адский лед», и «адский огнь», насколько можно судить по авторитетным церковным свидетельствам, мало поддаются грешным «слезам» и «любви», да и нервы у «темных серафимов» крепче, чем у земных поэтов…
Впрочем, явление в тексте Гумилева образа «темного серафима» — нечто большее, нежели средство для создания гиперболы, подчеркивающей интенсивность «любви и слез» лирического героя. Очевидно, создатель этого лирического героя хорошо знал историю некоего Гвидо де Монтефельтро, сначала вождя романских гибеллинов, а затем — монаха-францисканца, поведанную мессиру Данте Алигьери из столба адского пламени (увы — не гасимого слезами!):
В блуде, равно как и во всех других грехах, Николай Степанович, несомненно, каялся. Только, каясь во всех других, он и не желал их возобновлять в момент покаяния, а вот этот, вероятно, даже и в момент покаяния… желал. «А каяться, грешить желая все же — нельзя».
А это значит, что голову под пули он подставлял, хорошо про себя зная, что он — нераскаянный грешник… И потому, коль скоро шальная пуля все-таки найдет его, то…
Этот «черный херувим», видно, преследовал Гумилева неотвязным кошмаром. Отсюда и настоятельная, хотя и не очень логичная, мольба его лирического героя к Петру:
Нет, о святости лирического героя «Памяти», «избранника свободы», «мореплавателя», «стрелка» и «воина», говорить не приходится. Да, он изгладил покаянием отроческие грехи. Он отрекся от юношеского декадентства — но оно продолжает преследовать его жутким призраком, всплывая со дна сознания. В настоящем он — безусловно, православный христианин… с весьма сложными проблемами в области духовной, ибо «плоти он смирить не может» и покаяние свое потому сам не считает искренним…
Вот в этом виде он и рвется к вратам Нового Иерусалима!
Чтобы понять причины, подвигнувшие Гумилева, прекрасно сознающего свое личное духовное несовершенство, надеяться все-таки, что и для него, и для России осуществимо в ближайшем будущем «тысячелетнее царство святых», нужно вспомнить главный аргумент лирического героя «Рая»:
Э. Папля, оценивая содержание «Рая» именно как попытку «договора» лирического героя с Богом, демонстрацию «заслуг» в расчете на «толерантность», справедливо замечает, что идея «боговоздаяния» здесь существенно корректируется гумилевским «рыцарским этосом», т. е. особым, отличным от расхожего, пониманием «сакральной ценности» военного подвига (см.: Папля Э. Homo peregrinans в лирике Николая Гумилева // Николай Гумилев. 1886–1986. Berkeley, 1987. Р. 217). Другими словами, война, которую вела Россия и в которой принимал участие сам Гумилев, поразила его воображение настолько, что он был готов признать за событиями Первой мировой войны некий особый «метафизический статус», оправдывающий всех участников, независимо от их личных грехов, как свершителей «высшего замысла»:
Русские воины мировой войны рисуются здесь новыми крестоносцами. Их благословляет уже не папа Урбан II, но Сам Господь, не Годфруа Бульонский и Петр Пустынник ведут их в бой, а Силы Небесные —
Ясно, что, коль скоро авангард тех крестоносцев, мало чем отличавшийся от разбойничьих шаек, все-таки получил от Рима полное отпущение грехов, то русские солдаты — авангард мирового «крестового похода» — тем более оправданы «пред лицом Бога». «Войну он принял с простотою совершенной, с прямолинейною горячностью, — вспоминал хорошо знавший Гумилева А. Я. Левинсон. — Он был, пожалуй, одним из тех немногих людей в России, чью душу война застала в наибольшей боевой готовности. Патриотизм его был столь же безоговорочен, как безоблачно было его религиозное вероисповедание» (Николай Гумилев в воспоминаниях современников. М., 1990. С. 215).
Однако, если война «освящает» всех ее участников, то естественно предположить, что войско «новых святых» конечной целью своей имеет, подобно всем «крестоносцам», — завоевание Иерусалима, но не земного, как в 1095 году, а — Небесного. Апокалипсические мотивы отчетливо присутствуют в ранних военных стихах Гумилева, в частности, — в его посвящении новорожденному сыну М. Л. Лозинского, появившемуся на свет в день вступления России в войну:
В другом стихотворении («Сестре милосердия»), воспевающем «здоровье духа», в финале, при желании, можно видеть отголосок «русофильских» хилиастических мотивов, традиционных для эсхатологии «соловьевцев»: