Это цивилизация, мама! - Дрисс Шрайби
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Жизнь для нее была сплошной головоломкой. Как совместить внутреннюю жизнь с выполнением той общественной роли, какой от нее ждали, — роли жены, матери? Все, что можно было попробовать на ощупь, увидеть, прочувствовать, полюбить, — она легко принимала, приспосабливала к себе, по своей мерке. Остальное она отвергала, все то, что могло нарушить не ее представление о мире, а ее ощущение мира. Ведь у вещей тоже есть свой язык.
Она двигалась в замедленном ритме, неторопливо, как сама земля. Как зародыш. От любого ускорения темпа жизни или истории она тотчас отстранялась. Это не касалось ее. Она в этом не участвовала. Все события, приходившие извне (неожиданные происшествия, соприкосновение с продуктами цивилизации, причуды детей, события, вторгавшиеся в ее мирок), она старалась прежде всего обезвредить. Это относилось и к явлениям, и к живым существам.
Происходило так: требовалось решить, действительно ли этот факт или предмет необходим в ее жизни? Или он лишний, временный, преходящий? Может ли она включить его в свою головоломку, не сместив все свои установившиеся представления. Я уже говорил о намерении заставить говорить вещи. Вещи — изобретение человека. Иногда восстающие против него.
Например, печка — одна из тех старинных чугунных печек с конфорками, которые полагается снимать и чистить. Почему моему отцу вздумалось купить ее? Как символ той цивилизации, которая обрядила его в европейский костюм с жилетом? Модернист в вещах, консерватор в идеях. Грешно судить, я знаю. Но я уже судил. Слишком велика была разница между ним и мамой.
«Вот еще кое-что для твоей головоломки. Поищи-ка место. Сунь куда-нибудь. Неважно, если вся головоломка развалится. И будь счастлива», — как бы говорил отец.
А что сделала мама с этой печуркой, весившей двести двадцать семь килограммов? Прежде всего вымыла ее, не жалея воды. Вытерла и смазала бычьим жиром. Если бы я ей не помешал, она бы побелила ее. Серый цвет всегда претил ей — серые люди, серенькие чувства. Много дней она только поглядывала на печку, не говоря ни слова. Глядела с опаской, как на вторгшегося хулигана. Потом наложила в нее углей. И затопила. То было под рождество.
Тогда-то я впервые услышал об этом христианском празднике. Мне было двенадцать лет. Как живешь, Франсуа? Я тебя никогда не забываю. В тот день Франсуа, мой школьный товарищ, спросил у меня:
— А что тебе принесет Дед Мороз?
— Я должен заметить, что у меня нет деда по имени Мороз (французский, как легко определить, я изучал по учебнику «Литтре», моей настольной книге).
— Вот это загнул так загнул!
— Что значит загнул?
— Загнул, выдал, отколол!
— Ах так! Понимаю. (Я ничего не понял. Этих выражений в моем учебнике не было.)
— Хватит валять дурака, что он тебе принесет?
— Кто?
— Да Дед Мороз, черт подери!
— А кто такой Дед Мороз?
Он мне объяснил. Родившись в мире Корана, я был все же наслышан о страданиях Иисуса. «Благословен день, когда он родился, благословен день, когда он умер, и благословен день, когда он воскреснет из мертвых!» — так учил Коран. То, что объяснил мне Франсуа, оказалось не менее важно. Детский праздник. Рождественская елка. Красавица елка, королева лесов. Ботинки, выставляемые на ночь в камин, масса игрушек. Индейка с каштанами.
Мой отец никогда не жадничал. Если я хорошо учился, он всегда давал мне карманные деньги. В теперешнем моем положении я мог бы позавидовать тем деньгам. У отца была весьма своеобразная шкала ценностей.
Я ходил в теннисных туфлях. Но вряд ли они были достойны внимания Деда Мороза, и потому я купил кожаные ботинки. Потом обегал весь город в поисках елки.
— Чего? — спрашивали торговцы. — Чего тебе надо?
— Мне надо елку.
— А что это такое, елка?
К вечеру мне удалось раздобыть лишь ветку финиковой пальмы и веточку мимозы. Когда мама увидела меня, в глазах ее засверкали бриллианты.
— Это мне? Мне? О, как я тебя люблю! Я не видела цветов с самого моего рождения.
Она прибила пальмовую ветку над кухонной дверью, всунула мимозу в волосы. Когда я поднимался к себе в спальню, в горле у меня перекатывался комок, мешавший мне дышать.
В ту ночь я бодрствовал в окружении слов. Да, да. Я листал словарь Эркмана — Шатриана, тяжелый, как каменная плита, но описывающий Эльзас, снег и аистов в самых ярких выражениях. Проглядывал детективный роман Агаты Кристи о приключениях некой обаятельной старой девы, англичанки, которая в разгар совершаемых с бесконечным тактом и достоинством преступлений поила чаем некоего мсье Кристмаса. Вдохновясь географическими атласами, я даже ударился в сочинительство и написал стихи, которых никто не пожелал напечатать, — о снежных Альпах, Гималаях, о Деде Морозе и санках, запряженных оленями.
Когда захлопнулись все двери и дом затих, отойдя ко сну, я сосчитал до ста, до тысячи и спустился вниз, держа в руке новые ботинки и бормоча про себя: «Дедушка Мороз, когда ты придешь…»
Но мама была еще на кухне, она уставилась на меня из темноты и, не дав мне раскрыть рта, замахала на меня тряпкой.
— Что ты здесь делаешь? Иди немедленно в постель.
Я пошел и лег. Лежал с открытыми глазами. Боролся со сном, придумывал и задавал себе дурацкие вопросы: сколько лет Деду Морозу? Женат ли он? Почему он заботится о чужих детях? Что, у него своих нет? Говорит ли он по-мароккански? Может ли он спуститься с подарками по железной трубе печки, если нет камина? Как его зовут? Франсис? Антуан? Дрисс? Кстати, а как звали Версингеторикса[7] моего галльского предка?
Рядом с нами жил булочник. У него был петух, которого никто никогда не видел, но которого все знали по трубному голосу. Ровно в три утра и зимой и летом он будил своего хозяина и не успокаивался до тех пор, пока не взбудораживал всех петухов в городе, они же в свою очередь поднимали кур, включая наседок с цыплятами, уток, баранов, собак, лошадей, а те — людей. После этого он забывался до следующего утра