Видения Коди - Джек Керуак
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На переднем плане мыслей о Шарле Бреве («Ах! Крупные Планы Оскара Изгибчивых Милашек! Можно Ли Просить о Большем?») Я б мог попросить октября сызнова, и первой падающей листвы, что собирает копоть у железнодорожной колеи в тягости Новой Англии; я б мог пожаловаться на мед в женской пизде, или спеть песенку о том, как можно задохнуться паром в закрытом тоннеле; или плюнуть на рубиновые губки, что обрамляют и воплощают внутреннее желанье ничего не делать, а только выебаться, сие есть вид на лице доброй женщины, Джек. Эта с ее поддельным кружевом для скрытья ее истинной пизды (имитация и т. д.) ее с ее глазами, всеми бассейн-ыми и темными, всеми дикими и полночными, всеми яблоневыми и золотыми, никаких бледных дурацких поз и манерности, без ненавистной коммерциализации, как согласная пучеустая шлюха, но шлялые губы потворства, сосут, полеживают, ешь давай, люби до упора, прекрасная ты куколка, волоски у тебя на бедре полночь моя; огоньки в твоих глазвездах показывают мне луну с ее старым печальным лицом, вечно луняющим над миром, что б там ни происходило; она была тобой и мной, под крышей, дарг, любовь, сердце, луна с той же опечаленной бицептуальной, бисексуальной кондоминантностью прорвала б нашим душам ее синие огни и ты, ты ангел, твое запястье будит во мне голод, всякая твоя крохотная частичка женскости тебя и по всей тебе есть, и это есть женщина, я б не мог противостоять тебе в церкви, я б облизал тебе снежный живот где угодно, пред любыми толпами, в любое время, на кресте, в Голгофе, на сугробе, на штакетнике, я бы приносил тебе еженедельную фиксированную плату в $57.90 и давал тебе у себя отсасывать у стиральной машинки, когда долгое красное солнце тонет, как клиент, в красной западной пацифике, ох ты ж прелестная пеплоглазая милашка со́лей, ты женщина, ты роскошное сердце, ты мелкоухая совершенная оленуха, ты кролик, ты еб тя, хочу схватить тебя за бедра двумя руками и раздвинуть их насильно, и хочу, чтобы ты просто откинулась на спину и смотрела за мной, на меня смотрела, можешь наблюдать за мною, сколько влезет, и я могу смотреть на тебя, сколько захочу, совершенное понимание, больше никаких Рембо, никаких больше туалетрий, поэтёрок, совсем как ты всегда, хотела быть, с начала до ныне начинай, совсем как всегда, милья детка, так оно и будет, и до сих пор ли дождь лунопилит бедную пустоту?
Твои глаза как звезда полуночи, губы твои как кровь жертвы при лунном свете; твои плечи как уступанья слонов во плоти, когда толкутся они и топочут, и мычат и поворачиваются, их огромные очертанья сдаются невероятной тяжести стада целиком, значит, плечи твои вялко разъединены и вовсе не вошко все стянуты и муски в мускульных костях твоих; но пригожи, как снежок; пирожок твоих грудей, когда прячешь ты их под черным кружевом, как если бы хотелось мне мазать на них сэндвичи с арахисовым маслом; пирог твоей, глазурь твоих изысканных и чудесных прохладных сосков, в которые врубаюсь я до предела, даже и до того, когда они немного отвердевают и выдают твои внутренние возбужденья, что так и лишь так могу я достичь их; когда родился я на плоту, в смысле на барже на Восточной реке, мой отец был речником старого пивопьющего дикого железнодорожностроительного поколенья Нью-Йорка 1900-х годов; чего ж ты, дорогуша, ночь без тебя не имеет значенья, и без тебя я умирал помногу многими ночами, слабые вы сестры предела! Теперь, когда тебя нашел я, дорогая, Руби твое имя, Руби, Мэри, рубиновая мэри, грязная кровавая мэри, ты станешь ли старою ведьмой? не без того, что мне заняться нечем с этим, чтоб подхлестнуть тебя в пути, старый Йейтс станет дворцевать, на самом деле пиздюк он был, тот старый ирландский мудила, я его люблю и врубаюсь в него, чего, патерсон уильямз он карлос поэт, до того карлос, что с мануфактуры саван делает, либо изворачивает подпольных стельных коров из следующей палки полу-чая, что сам я заварил в Китае в тот раз, даже не озаботившись поинтересоваться о цене пселгнелов.
Куколка-фефёлка, мне ведома твоя сочная щелка… не умирай так; куколка-малютка, губки твои хладны жутко, ты не улетаешь со мною в вышине; если бы ты могла навсегда остаться со мною в улете, и вместе мы б лежали в пруду меня, обернутые в твое я, чего, Андская царевна, я б завалил тебя, как, бывало, выражалась моя первая жена, «свирепой любовью». – занялся бы с тобой свирепою любовью, жестко, если того ты пожелаешь… попроси, если хочешь… Мне и так, и эдак безразлично… по-моему это по-твоему, у меня есть, нет у меня никакого по-моему, ты по-своему, по-твоему это по-МОЕМУ, по-моему это паааа-ТВОЕмуууууу, куколка, забегай вперед, б, б, б, б, б, б, б, б, б, б блядь б б б блядь б б б блядь, чего – я лизал твои брови в тот раз; вот отсюда, то есть, мысленно, не действительно; чего ж ты спряталась от меня (прошлой ночью); если ты умрешь, я умру.
Ну и что могла Клементина на это ответить? что она, стало быть, не что она «нлт» стала быть, со штрахом перьев и раздираема меж двенадцатью отличными и «фурдулуарными» типами «кландерии», твой «сиухт этх айю,»; посреди тугой посадки я всем моим ученикам всегда советовал держаться своих десен.
Но нельзя сказать, будто что-то поистине неимоверное происходило с Коди и со мною летом 1949-го, когда я отправился на Запад найти его.
Ночь я провел в Денвере… до своего отъезда на Побережье… нечто вроде преамбулы. Тогда я вдруг сообразил (только что проводил одного очень преуспевающего молодого американца на самолет, он управленец был), что на свете ничто не имеет значения; даже успех в Америке есть лишь пустота, и незаполненность поджидает карьеру души человеческой. Я прошел по гигантской равнине от летного поля, разумеется, весь Денвер равнина; я был грустной красной крапиной на лице земли; также я был битым автостопщиком, которого никто не подвозит, кроме одного бедного негритянского солдата, который старался быть со мною учтивым, когда я задавал ему хеповые вопросы про Пять Точек, денверский негрогород, а он не знал, ибо не вовлечен в заморочки белого человека о том, какой должна быть цветная жизнь. Я явился на улицы Денвера в их бесконечно мягком, сладком и восхитительном августовском вечере; сумерки то были, говорю я, лиловые, с хижинами в мягких переулках, и множеством лужаек, по всему Денверу все время много газонов; видишь газон у дома китайского пастора, у фабрики, напивался на лужайках, терял ключи… катался по траве… Я прошел в том Денверском Вечере – но на углу 23-й и Уэлтон, или 25-й, где-то там, возле газгольдера и софтбольного поля; я вхожу туда, неся свои печальные мысли, а также чашку докрасна горячего и в натуре кроваво-красного чили; с фасолью; нет, в тот раз без фасоли; на углу 23-й и Уэлтон лужайки мягкого сладкого старого Денвера ободранней, это там весь день играет мексиканская и негритянская детвора, их родители не говорят им сойти с газона, знаков никаких нет, ты видишь, следовательно, славные пыльные дорожки, бегущие промеж газонозеленок; и хлипкие ограды поблизости, Денвер, тут все сплошь хлипкие заборы и задние дворы, и мусоросжигатели, дымящие в голубом утреннем воздухе, но также мягкие грустные сумерки в потемках; в 1947-м фактически, сразу после того, как я познакомился с Коди, и у меня случились те предвкусительные сны о том, как ночью строительных рабочих мы с ним пили и трепались в барах; я начал ощущать, что переулки, заборы, улицы были «святыми денверскими улицами», как я их называл, и лишь из-за этой конкретной мягкости – я шел вдоль этого, мне было уныло, видя, как преуспевающий молодой управленец, таинственный Буавер, был всего лишь старым Тиресием, которому скучно, совершенно битым и вздыхающим; в душе́ ему нечего делать, можно лишь метаться повсюду да зевать и ждать, вечно ждать, ждать; тупая тоскливость омертвевшего сердца, сердцу никогда ничего не перепадает. Высочайший блеск был у него, но был он так же грустен, как старая сихотка; фактически мы стояли вместе на вершине горы в Сентрал-Сити и озирали горб гор с их особыми снежащими льдотучами, летевшими вдоль небесно-золотого холодного хребта, ревущий день Колорадов, в вышине, и вместе не сильно-то этим впечатлялись; сам по себе я, может, и восхищался, или сам по себе он бы мог… но это ничего не значило, видеть, владеть и обладать миром с высоты физической и общественной, ни для него, ни для меня. Он болтал еще какую-то чепуху, байки о скуке, может. Надо понимать этот Мир ума. В общем, я шел вечером по улицам Денвера, и миновал темные очертанья женщин с тихими голосами, и детей с тихими голосами, и ароматный дымок из трубок рабочелюда, отдыхавшего на крыльце ввечеру; в какой-то миг фактически молодая цветная девушка вгляделась в меня на тротуаре и сказала: «Эдди?» Я прошел мимо святых забеленных реклам, краскоклякс белого в синей темной зеленотьме, коя есть Денвер; я поглядел наверх на текучную старую луну, что по-прежнему там со своею переклоненной печальною главой, плачет, плачет по миру. В Денвере долу, в Денвере долу я дохнул и вся недолга. Я помню, то был мой припев. Вдруг я набрел на софтбольный матч под яркими прожекторами, с пылкими радостными молодыми атлетами, но любителями, что опрометью суетились по пыли под рокот публик, составленных из их обожающих матерей, сестер, отцов и приятелей-прихлебателей, громящих в девятом иннинге свалки, вздымающих пылетучи у второй базы, шлепающих двойные от фолового шеста на левом краю поля и растягивающих их в чокнутые тройные, да только это фол и там стоны. Мне стало довольно глупо за то, что был слишком понур, чтобы играть ночью в софтбол под освещенными цистернами Деток с Газового Завода и Денни Дуболома с воскресными хахачками на углу и справедливым обменом честностями в детстве, вот так, а вместо этого вынужден был немедленно стать звездой и фактически метнуться к профессиональным суровостям и колледжу, а не балдеть с первоначальной игрой. Бедные маленькие мексиканские геройные Коди денверской ночи! С печальноликими маленькими светловолосыми Джоаннами, восторженно вопящими с трибун, с мягкими сердцами, громкими голосами, подлинными верностями, визгом, топаньем ногами во имя их братьемальчиков, плача, ликуя и подбадривая их в то время, когда братья что-то значат; и я, назади, сижу со старым бичарой, у кого один интерес в данный миг – поглядывать на боковой карман соседа, где тот хранит лишнюю банку холодного пива, пока откупоривает другую открывашкой, бичу просто хочется думать, вот бы и у него на такую денег было довольно, роется в кармане; я смотрю, на улицу, на перекрестке, машины остановились на красный свет; воняет выхлопом; за потоком машин, на хлипких крылечках, за газончиками, народ растягивается в своей вечерней тьме и время от времени поглядывает на игру или вверх на луну и звезды, и это еще одно лето. Бедные герои Ночного Куролеса в Поле! И это именно то поле, о котором мне Коди как-то рассказывал, а я слушал так исковерканно, что теперь, и позже, я о нем думал как о том месте, где он как-то давным-давно потерял свой резиновый прыгучемяч, тот мяч, который он вечно отбивал от земли по пути в школу и обратно, в десять, одиннадцать, когда жил с отцом в Лэримерских ночлежках, но также ходил в школу, отбивая этот мячик по чистым участкам между тротуарными рынками, а затем, когда стал половчей в отбиванье и запусканье его, и в отправке его косо биться о стены гаражей и небоскребов, и в бросках через дорогу и уличное движенье, чтоб его догнать; по мере того, как, даже позже, он начал ездить на велосипеде, по газетному маршруту или позднейшему маршруту, полетом шмеля, велосипедным маршрутом, торгуя шмелевою пузырящейся жвачкой, той, в которой, как герой Сарояна, он заставлял свою душу жать на педали ради ее существованья и рациональных обоснований; Ирвин мне рассказывал, что он «зарабатывал на жизнь, отскребая жвачку с оконных стекол», и я представлял себя, как мою окна в Брокльмене воскресною зарей, когда они все идут в церковь через Кирни-сквер, но на самом деле я точно знаю, что он работал у Поставщика Жвачки, а еще зарабатывал на хлеб, ездя на велосипеде с индейским корешем своим, не Риником, а Беном Роуэлом, с которым его подстрелил в Канун Рождества 1943-го в Озарках паршивый автовладелец; предприятие, душевное велосипедирование, что завело его гораздо дальше, чем позднейшее созерцанье бильярдных шаров в виде фона… расслабленный передний план для тревожных серьезных размышлений о деньгах и – В общем, я дох, я дох в Денвере дох я; сказал себе: «В чем толк печалиться о том, что мальчишество твое прошло, и ты никогда больше не сможешь сыграть вот так вот в софтбол; ты по-прежнему можешь предпринять еще один могучий вояж и отправиться посмотреть, чем же Коди наконец занимается». О, печаль огней того вечера!..великий нож пронзает меня из тьмы… восходит ночетуча моих грез, и общая бурость моего спасенья, что как бурость в старых барах, а также на Девятой авеню в октябре, и когда они говорят о похабени и в уголке полотна Рембрандта, когда он рисует могутные и золотые араканьоны, арки, бульверсы и мардигровые горгульи в виде своего окружающего пространства для мимолетных и хрупких, потерянных, миро-робеющих фигурок Иисуса и Женщины, Застанной за Супружеской Изменой, покуда жрецы пялятся. В плеске, нет, абзаце.