Время колоть лёд - Катерина Гордеева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
ХАМАТОВА: Когда я оказалась в тупике, я попыталась оглядеться. И тут выяснилось, что не обязательно куда-то ехать или бежать, чтобы выбраться на другой, новый уровень: рядом со мной есть люди, которые прошли уже этот путь, не стагнируют, но движутся вперед. И это не какие-то там абстрактно недостижимые люди: они живут прямо здесь и сейчас, в этом же городе. Мы сидели с Аллой Сергеевной Демидовой в кабинете у Кирилла, и меня вдруг потрясла вполне очевидная мысль: вот же человек, у которого можно и нужно учиться. Мне очень хотелось поговорить с ней о том, как она читает стихи, поскольку из огромного количества чтецов, которых я пересмотрела в интернете или в театрах, меня больше всего впечатлило ее чтение. И я попросила ее принять меня у нее дома.
ГОРДЕЕВА: И она взялась тебя учить?
ХАМАТОВА: Мы стали разговаривать. В основном о профессии. И я поняла, что она пользуется приемами, которым нас не только не учили в театральной школе, а наоборот, говорили, что этого делать нельзя категорически. Но сила личности и жизненный опыт Аллы Сергеевны, и ее время, потраченное на эту, назовем ее так, технику, подняли технику до таких высот, что в сочетании с ее природой – это какое-то сияющее совершенство. Сколько бы я ни пыталась это повторить, у меня не получается. Когда я начинаю читать в том же ключе, в котором открывает стихи она, у меня всё лишено жизни, мертво, я не чувствую фактуры, и выходит голая театральщина. Самое плохое, что может быть в поэзии, – это артистическое чтение. Самое пошлое.
А у нее – нет, не так.
ГОРДЕЕВА: Почему?
ХАМАТОВА: Вот я и пыталась понять. Алла Сергеевна занимается этим двадцать пять лет уже. Исключительно текстами. И мне показалось, что, возможно, это и мое будущее. Это та стихия, в которой можно и двадцать пять лет существовать. На сегодняшний день поэзия – единственное, что меня интересует, вдохновляет и позволяет мне развиваться как личности.
ГОРДЕЕВА: То есть это всё-таки поиск ученичества. Помнишь, Люба Аркус была некоторое время литературным секретарем у Шкловского, Владимир Познер – у Маршака, Найман – у Ахматовой. И это было совершенно очевидное ученичество. Ты пошла к Демидовой.
ХАМАТОВА: Да. Но это не совсем то, о чем ты говоришь. Конечно, есть Алла Сергеевна Демидова. А еще есть Марина Мстиславовна Неёлова, Лия Меджидовна Ахеджакова. Они рядом, но это подразумевает только то, что я могу спросить у них совета, но не могу пойти к ним в ученики. В театре каждое поколение говорит на каком-то своем театральном языке.
Нам кажется, что эти мастера жили в какой-то другой реальности, они знают, кто такой Эфрос, не из учебников и документальных фильмов, они работали с Васильевым, с Любимовым, у них в жизни были великие режиссеры! Но трагедия заключается в том, что, когда мы зовем их в наставники, они не могут соотнести ту высоту, на которой они находились, с поиском и проблематикой, вокруг которой мечемся мы. Каждый раз ты наталкиваешься на утверждения типа: “Эта ваша современная режиссура, ваша современная драматургия – они не способны на то-то и на то-то”. Но ты сам так не считаешь! Напротив, ты мечтаешь открыть какие-то новые двери, двери другого, нового театра.
Когда я училась в Королевской английской театральной школе, у меня был мастер, с которым мы часто разговаривали о поиске себя в профессии. Этот мастер составил грандиозный список спектаклей, которые необходимо было посмотреть. Мы ходили, смотрели, и с каждым разом я всё сильнее поражалась тому, что в этих спектаклях на сцене ничего не происходит: одна декорация, не меняющийся свет. А у нас дома, в России, весь театр как раз начал стремиться к визуализации эмоционального воздействия – и музыка, и свет, и сложные меняющиеся декорации. И я спросила: “Почему?! Почему здесь – так?” Мастер ответил: “Потому что мы уже наигрались в эксперименты с визуальным воздействием, с превращением драматического искусства в шоу. Не исключено, что ваша проблема в том, что за долгие годы советской власти у вас сформировалась тоска по яркому авангардному искусству, которое поражает, прежде всего, внешними элементами. У вас эта возможность появилась совсем недавно, вы поиграетесь и довольно скоро наиграетесь. И придете к сути театра – четыре стены, средний, нейтральный свет и артисты. Потому что театр – это артисты, режиссеры и глубинные, а не постановочные разборы. Это не шоу”.
Может быть, мой лондонский мастер окажется прав, мы наиграемся. Пока – не наигрались. И я в первых рядах. А к кому побежишь учиться ты, что будет с телевидением?
ГОРДЕЕВА: Это во многом зависит от того, что будет со страной. Журналистика вообще и телевидение как самый главный журналистский жанр, самый действенный, – это же сфера обслуживания. Однако “обслуживание” все понимают по-разному. Я себе представляю это так: обслуживаем своих зрителей. Они не могут оказаться сразу во всех местах, где происходит важное, судьбоносное, опасное и прекрасное. Мы должны, стало быть, стать их глазами, ушами и нервами. Наша задача – предоставить точное эмоциональное переживание или передать четкую информацию с разнообразными возможностями ее интерпретации. Отчасти это ремесло, отчасти – искусство. Сегодня моя интерпретация словосочетания “сфера обслуживания” непопулярна. Знаешь, есть анекдот профессиональный: ведущий в кадре, поднимая глаза в монитор между сюжетами, вместо отбивки: “Продолжаем обслуживать правящий режим”.
ХАМАТОВА: Не смешно. А есть хотя бы какие-то новые имена, новые подходы?
ГОРДЕЕВА: Нового как раз – много. Правда, не в телевидении: после того как нас, вместе с нашими надеждами и профессиональными амбициями, в начале второго десятилетия двухтысячных пустили под нож, и мы разбежались, стали пробовать себя в разных других местах, федеральное телевидение досталось совсем иным людям. Но в русскоязычной печатной журналистике пышно расцвел жанр лонгрида – большой истории, написанной как литературное произведение, но являющейся всё же журналистским материалом. И на этом поприще есть очень интересные имена: Олеся Герасименко, Полина Ерёменко, например. Текст Полины про бездомного человека, который замерз и умер в букве “К” уличной надписи “МОСКВА”, – это один из важнейших текстов, которыми запомнится наше время. Он вообще про то, куда деваются неопознанные тела, что происходит в жизни и после смерти с людьми, которые никому не нужны. Эта часть журналистики развивается. А телевидение – стагнирует. В нынешней России оно используется или как орудие пропаганды, или как средство самого низменного развлечения. И это очевидно не только снаружи, это чувствуют и понимают люди, оставшиеся внутри: я слышала, как работники новостей встают и уходят домой в условные восемнадцать ноль-ноль, невзирая на то, что, например где-то стихийное бедствие или теракт – а значит, надо оставаться и работать сколько бы ни было нужно, это же твоя работа – рассказывать о том, что сейчас самое важное. Но они теперь относятся к этой работе как к любой другой работе, и умирать в ньюсруме никто не намерен.
ХАМАТОВА: Это, Катя, не только в ньюсрумах. Я недавно снималась для одной картины, где продюсером выступал большой федеральный телеканал. Меня изумило даже не то, что все работают от звонка до звонка безо всякого “горения”, без стремления “умереть, но сделать лучше всех”, – наоборот: нет никакого уважения к зрителю, это не произносится вслух, но имеется в виду, что те, кто будут смотреть конечный продукт, – это какое-то быдло, для которого не то что не надо снимать как можно лучше, надо снимать плохо, еще хуже, всё равно “схавают”, всё равно посмотрят. Так относятся к делу и самые маленькие администраторы, и самые важные продюсеры. Это ужасно оскорбительно, иметь к этому отношение не хочется. По идее, это должно означать смерть телевидения как индустрии.