Недоподлинная жизнь Сергея Набокова - Пол Расселл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Желая сделать разговор более интересным, я сказал, что мне хотелось бы узнать, как познакомились Володя и Вера.
— Вы поженились так вдруг — неожиданно для всех. Никто этого не предвидел.
Они обменялись взглядами.
— Наверняка же за этим стояла какая-то история, — подстрекнул их я.
— Никакой, — заявила Вера.
Володя считал иначе.
— Ну как же, цветок моей души, история была, и чудесная. Когда я впервые встретил мою будущую жену, лицо ее прикрывала черная атласная маска. Мы встретились, договорившись об этом заранее, на мосту над каналом. Она читала мне мои стихи, которые переписывала из газет в альбом и заучивала наизусть. А маску снять не пожелала. Ей не хотелось, пояснила она, чтобы ее красота отвлекала меня от ее чтения. Но я-то уже отвлекся! Я видел только ее ярко-синие глаза. После этой встречи я написал стихи. «И ночь текла, и плыли молча в ее атласные струи, — начал декламировать он, обращаясь скорее к жене, чем ко мне, — той черной маски профиль волчий и губы нежные твои…»
Веру такая демонстрация чувств явно рассердила.
— Хватит, — сказала она. — Мне это совсем не нравится.
— Тогда позвольте мне услышать вашу версию, — попросил я.
Однако она лишь подняла перед собой обе ладони, закрыла глаза и покачала головой.
— Моя жена очень романтична, — пояснил Володя. — Не эксгибиционистка, но великий романтик. Большинству людей это различие не понятно.
Заснул я в тот вечер под доносившийся из соседней комнаты приглушенный стук пишущей машинки.
Следующее утро мы посвятили долгой прогулке по Вильмерсдорфу и Шарлоттенбургу. Небо расчистилось, Берлин был залит, что с ним случается редко, солнечным светом, и я увидел в квартале дремавших за решетчатыми оградами книжных магазинчиков один — с разбитой витриной, размалеванной желтыми «Звездами Давида» стеной и с надписью «Juden raus!»[148]между ними. Я помнил этот магазин, бывший своего рода полиглотом: книги на французском, русском, итальянском и идише, запах старой бумаги и трубочного табака, дремлющая на прилавке дружелюбная полосатая кошка.
— Одно из новейших наших безобразий, — сказал Володя. — Хулиганы сваливают посреди улицы книги, поджигают их, распевают патриотические песни и, надо полагать, чувствуют себя после этого хорошими немцами.
Я воспользовался этими словами, чтобы снова заговорить — на сей раз в присутствии Веры — о том, что им следует последовать примеру большинства русских и покинуть безобразный Берлин.
— Нам здесь бояться нечего, — в который раз заверил меня Володя. — Правда, некоторые из здешних эмигрантов, приведенные в бешенство моими талантами, называют меня «полужидком». Те из наших соотечественников, что еще остались в Берлине, принадлежат к наихудшей их разновидности: они практически приняли Гитлера и ему подобных с распростертыми объятиями, им охота поквитаться с евреями, которые, как они считают, отняли у них Россию. Фарсовые, в сущности, персонажи, их не стоит принимать всерьез. Что же касается доморощенных немецких идиотов, то и они — не более чем комические громилы, которым место скорее в фильмах мистера Чаплина, чем в реальной жизни.
Это описание положения Володи и Веры показалось мне отчасти бредовым.
— Но, Вера, — взмолился я, — вы-то наверняка чувствуете себя здесь неуютно.
— По счастью, я легко схожу на нееврейку, — ответила она. — За нее меня все и принимают. Нет, я согласна с Володей. Пока нам здесь ничто не грозит.
— Пока, — с сомнением повторил я.
— Ладно, — сказал Володя, — не будем волноваться по пустякам. Смотрите!
Он указал нам на приклеенную к стене киоска афишу цирка, жалкое приглашение к веселью, почти затерявшееся среди окружавшей его какофонии национал-социалистических лозунгов.
— Разве не чудо? (На афише дугой изгибалась над пестрой толпой слонов и верблюдов, клоунов и танцовщиц надпись «Zirkus Belli».) Почти ни одной ошибки. Поразительно! Какой-то бедный, безвестный художник сумел передать мое восприятие звуков. Взгляни, мой персик. «Zirkus» — это целая драма, начинающаяся столь бурно, с такими огневыми вспышками I и U, разделенными сажистыми тонами R и К, и разрешающаяся светлой синевой конечной S. А следом — такое прелестное «Belli»: лютики, кремовые тона и жженая сиена, слово очаровательной хроматической самобытности.
И он легко поцеловал в знак одобрения кончики своих пальцев.
Я всегда знал о странной способности моего брата «видеть» цвета алфавита, хотя, должен признаться, считал ее проявлением некоторой претенциозности. И потому ответ Веры стал для меня полной неожиданностью.
— Насчет «Zirkus» я с тобой совершенно согласна, — сказала она, — а вот «Belli», на мой взгляд, похоже, скорее, на окрошку. Двойное L ярко-зеленое и бархатистое, совершенно не вяжется с окружающими его гладкомраморными тонами.
— Ярко-зеленое? Удивительно. Мои оттенки зелени — это F, Р, Т.
— Нет-нет. Т — темно-синее, почти чернильное.
Они препирались, как развеселившиеся школьники.
И, покончив с афишей, занялись синеватыми посверками над трамвайной дугой, тенями зданий, пестрым зимним оперением говорливых скворцов, широколицей, продававшей репу старухой, похожей — не правда ли? — на женскую версию каноника ван дер Пале…
Признавшись, что меня из их разговора попросту исключили, я сделаю это без всякой горечи, поскольку исключение мое — я это хорошо понимал — было не выпадом в мой адрес, но внешним проявлением гармонии, царившей в отношениях этой четы и никогда прежде мною не виданной, даже у наших родителей, чей брак всегда производил на меня впечатление пугающе безоблачного.
Брат наслаждался всем, что говорила и делала Вера. Я хоть и поеживался немного от его ласкательных словечек — счастье мое, мой персик, моя сказочная, — но тем не менее понимал, что, несмотря на бедность Володи и Веры, на неопределенность их будущего, на все теснее обступавшую их уродливость жизни, брат мой оставался на диво счастливым.
На следующий день Володя провожал меня на Центральном вокзале. Хотя свидание наше и не дало нам возможности поговорить так, как я рассчитывал, долго и обстоятельно, я был тем не менее благодарен брату, позволившему мне хоть и мельком, но увидеть его супружескую жизнь. И, когда мы пили напоследок «Пильзнер» в затхлом вокзальном буфете, я спросил, нельзя ли нам еще раз вернуться к давнему, грозившему мне помешательством вопросу о Давиде Горноцветове?
Он меня определенно не понял.
— Давид Горноцветов, — напомнил я, — и балетный танцор в «Машеньке», носящий ту же фамилию, — да, собственно, и другие детали того, что ты написал. Вот совсем недавно, к примеру, я прочитал твой прекрасный рассказ «Адмиралтейская игла» и обнаружил в нем — не в нем первом — то, чего знать ты ну никак не мог, мелкие подробности, в сущности, незначительные, но очень близкие некоторым… Как бы это сказать? Моим личным переживаниям. На самом деле я не очень хорошо понимаю, о чем пытаюсь тебя расспросить.