О людях и книгах - Борис Владимирович Дубин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как будто мы умерли и после смерти
Встречаемся далеко вперед
Земля предстанет нам будто сети
В которых больше никто не умрет
И стало видно уже далеко
Что в огородах и за рекой
Мы ходим, как медленная калека,
Кресты и звезды чертя рукой…
Кажется, быть ничтожней мертвого нельзя. Но для поэта здесь нет ничего выше, и порука живых с умершими – может быть, самое надежное основание поэзии. Слово оправдано его невозможностью: «У мертвых речи нет. О мертвых речи нет». Как в свое время для Арсения Тарковского «слово лучше у немого, / И ярче краска у слепца…», энергия высказывания для Фанайловой определяется силой, с которой жизнь отказывает человеку в простейшей способности высказаться:
Нужно зажимать в зубах свинцовый карандашик
Как безрукий пишет, а слепой рисует,
А безногий пляшет
А другое не интересует
Униженное высокое не становится от этого низким. Здесь у Фанайловой не только этика, но и поэтика («по-этика», писал когда-то Данило Киш). Так, в строке «Юдина в кедах и Оден поддатый…», помимо ценностно-заданного обращения к именам, парадигмальным для образа поэта, есть поэтический прием – назову его сдвоенным обозначением. Двойная принадлежность помянутых героев – семантика черты, границы между высоким и низким вместе с ее стиранием, преодолением – транскрибирована и трансформирована у Фанайловой в самом движении стиха. Метрическую и эвфоническую сетку ему задает брюсовский «Ю́ноша блéдный со взóром горя́щим…» (у-е-о-а), и снижается здесь не масштаб непрезентабельно выглядящих героев, а брюсовская выспренность, «литература», по Верлену, в версии Пастернака. Из-под неуместной и тут же отброшенной ходульности условного выражения тем ясней выступает непорушенное достоинство смысла. Переход от внешнего образа к невидимому образцу составляет лирический сюжет вещи.
Поэзия знает парадигму такого перехода – смерть, пространства которой по определению экстатичны. Экстатичность – еще одно свойство, которым Елена Фанайлова выделяется для меня в сегодняшней лирике. Ее узнаёшь по особому накалу тревоги, дикой безоглядности в самоиспытании (я бы назвал сборник Фанайловой цитатой из Пессоа – «Книга неуспокоенности» или «неутолимости», «Librodeldesasosiego»). Стихи Фанайловой неистовы и мучительны; читателю на это жаловаться не пристало – подумаем об авторе. Между авторской одержимостью и обращенностью слова к другому для меня есть связь, и она придает фанайловской поэзии особый характер.
Поясню.
Передача голоса, говорение устами других – источник лирической силы в борьбе не только с немотой, но и с анемией слова. Предельность чувства и крайность выражения относятся здесь не к психологии человека по имени Елена Фанайлова (ее переживания, как у каждого из нас, – достояние сугубо приватное), а к позиции носящего это имя поэта. Избранная позиция важна тем, что дает выход к областям сверхопытного, не наблюдаемого в клинической реальности. Слово «клинический» еще раз отсылает к первой, врачебной профессии Фанайловой, но употреблено тут именно затем, чтобы показать, как далеко автор от нее уходит: говоря словами Цветаевой, «Поэта далеко заводит речь…», так ведь? Поэт вырастает из врача, как голос выпрастывается из опыта, – «из» здесь надо понимать пространственно, как «вовне», out. Голос («лепет», сказал бы Мандельштам) – смерть опыта, и легким такое второе рождение вряд ли кто назовет:
Непредставимая, чуждая ранее
Бесчеловечная речь, другая судьба, торжество стиха
Ведь повседневность окружающей жизни вовсе не предполагает, что на свете вообще могут быть стихи. Чтобы они появились (точнее, забрезжила даже просто мысль о них, их «идея»), нужно выйти за пределы опыта и сделать затем предметом тот опыт, из которого вышел. Выйти за твое или мое – в общее, но которое нигде и никогда не ждет нас готовым, а порождается нашим усилием к нему и волей его мысленно удерживать как реальное.
Напомню слова Фанайловой о поэзии как спасении от сумасшествия. Стихи здесь – своего рода обереги или амулеты. Октавио Пас писал о навсегда потерявшем речь, но начавшем рисовать в психиатрической клинике мексиканском художнике-самоучке Мартине Рамиресе: «Мир Рамиреса – а в его искусстве предстает особый мир – наполнен без труда узнаваемыми вещами, которые принадлежат к реальности, только слегка измененной. Позже смутно догадываешься, что это не просто изображения, но и талисманы: они увековечивают жизненный опыт художника и оберегают его от зла»[220].
Так и стихи – не просто выражают эмоцию и передают опыт, а создают нечто другое, к чему можно отнестись кому-то еще, быть (вместе с автором, как и автору вместе с ним, воображаемым собеседником) причастным или соотнесенным. Они играют роль общего, относясь к которому можно хотя бы удержать те силы, которые тебя разносят, а если повезет, то и внести в переживаемое и в переживающего некий строй или, по крайней мере, возможность такого строя:
Недорогое недорогое
Недолговечные чудеса…
Кстати говоря, обращение Фанайловой к левшам и бомжам, о котором шла речь выше, я бы понимал именно в таком контексте. Дело тут не в евангельских «малых сих» и не в пресловутом «маленьком человеке» «великой русской литературы»[221] (закавычены цитаты из речи Фанайловой о книге Михаила Гронаса, см.: НЛО. 2003. № 62), а в необходимости для поэта найти и обосновать общую территорию вненаходимости, внеопытности, запредельности по отношению к любым готовым нормам и ожиданиям. Территорию, если угодно, некоего нового «мы», которое если и возможно, то, замечу, вне каких бы то ни было точек соприкосновения с казенным коллективизмом позднесоветской эпохи. Ее «общинный миф и коммунальный ад» Фанайлова поминает в уже цитировавшемся стихотворении «Они опять за свой Афганистан…» («Вкус насилия – главное, что я помню об этом времени», – добавит она в прозаическом автокомментарии о начале 1980-х)[222].
Поскольку мир кино особенно близок Фанайловой-поэту, сошлюсь в данном случае на рассуждения об области сверхопытного в новейшем киноязыке, они принадлежат американскому режиссеру и киноведу Полу Шрадеру и высказаны по поводу кинематографа Ясудзиро Одзу. Шрадер отмечает в каждом фильме Одзу «необъяснимый выплеск человеческих чувств, которые уже не находят адекватного вместилища.