Шаутбенахт - Леонид Гиршович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Мне надо домой.
— Погоди, я с тобой.
— Куда? Никуда ты не пойдешь, — сказала мать.
Не иначе как ему, студенту, только что была устроена лекция-концерт — он же студент, он же ходит на них, а тут на дому, концерт-выволочка. В три смены, понимаешь, работала, чтоб в люди вывести. Одна растила — не у всех отцы сражались за Ташкент. А он идиотик сделался. Посмотрел бы на себя, хуже наркомана. Ничего, те напишут в милицию. Еще дело пришьют.
— Никуда ты отсюда не двинешься! — кричала она.
«Только через мой…» И одни сыновья в таких случаях перешагивают через обещанное, стиснув в ярости зубы, другие дают своей ярости волю, тогда родимая может услышать в ответ: «Заткнись, сука!» Я не стал дожидаться, чтобы посмотреть, как будет на сей раз, и ретировался — сколько квартир, столько конструкций у замков, но ларчик с этими драгоценностями открывался просто.
Он настиг меня уже на улице. Ее название, правда, не располагало к излияниям — даже несмотря на поздний час.
Мы миновали безжизненный Владимирский собор. Поняв, что все расспросы о Лариной болезни бесполезны, он разоткровенничался о своей собственной — как еще можно было назвать его любовь по сравнению с легким недомоганием моим. Я вкусил чувство превосходства. Любое чувство слаще и острей, когда оно против естества, а в моем возрасте естественным кажется превосходство старшего. И вдруг возможным стало покровительственно похлопать его по плечу. О возраст, когда молодость еще ничего не подозревает о своих превосходствах!
О, как он страдал…
— Буддизм всё измеряет одной мерой: красоту, добро, мудрость, величие, силу любви, — приближенностью к некой точке, той, что бьется, пульсирует в глубине кокона, в самом его центре, а кокон этот и есть всё, и что умопостигаемо, и что не дано постичь тоже… Смысл существования человечества — приблизиться к этой точке, снимая один верхний слой за другим, постепенно обнажить ее. Так вот Лара, она и есть эта точка, понимаешь? Уже обнаженная. Я это понял, как только увидел ее в концерте. Она держала в руках ноты, она была в школьной форме.
«Жид прав». Даже когда прямо со школы ехали в Филармонию, то, чтоб не быть на концерте в форменном платье, где-то переодевались. В автобусе?.. Лара — никогда. Школьная форма заменяла ей наряд Евы, единственный, ее достойный. Ходить на концерты в коричневом платье и черном фартуке — то же, что приходить обнаженной. В принципе любая одежда для нее была лягушачьей кожей.
— А кто ее преследует и мучает, тот и всем людям враг. Я хотел за нее вступиться, но она не дает, говорит, ей плеснут в лицо серной кислотой.
Телефонные будки напоминали автоматы с газированной водой. Деревянных «беседок» в центре больше не увидишь.
— Хорошо, но позвонить же ей ты сейчас можешь?
— Я номера ее не знаю на память.
Всегда говори правду, и тебе никогда не будут верить. Он не сердился: приказ есть приказ.
— Она хоть дома? Или она в больнице? — Последнее слово он выкрикнул так, что редкий прохожий в нескольких метрах от нас обернулся.
— Она не в больнице.
«Идем в молчании суровом». Одинокий прохожий еще несколько раз на нас оборачивался.
— Когда она стишок сказала, который про нее гуляет, я этого учителя мог…
Хвостова, что ли? Дмитрий Александрович, украшавший пустовавшую глазницу плохоньким протезом, хаживал в черном френче — не то в преодоление дефицита чистых рубашек, не то демонстрируя, что давно разоружился перед советской властью (а в том, что припрятан был целый арсенал, сомневаться не приходилось). Еще математик тешил себя — и публику — простительным в его возрасте рукоприкладством: ненароком проводил линией жизни по плечевому поясу ученицы, пока та прилежно писала на доске черт-те что, и за это расплачивался лишним баллом, к обоюдному удовольствию. Лара вряд ли была исключением. Но о каких-то особых домогательствах Хвоста, воспетых к тому же в стихах, я впервые слышал.
— Это какой стишок? Тот, что в уборной был? А что, у баб тоже на стенках пишут? — Я мог перехитрить любого взрослого.
Он достал пачку дешевых сыпучих сигарет, «Примой» названных исключительно в насмешку (надо б «Перэсыпь»), и написал на ней такое… По крайней мере, с его точки зрения. Это только считается, что «поведать бумаге» — против нравственности, а сказал — и с концами. В действительности оскверняются уста, руки испачкал — помыл.
— Ответь мне как будущий музыкант, это правда, то, что он ей говорит: проникнуть в тайны мастерства нельзя иначе — только через грязь? А если ты чиста, тебя, значит, отчислят с пятном профнепригодной? Ладно, нет ничего тайного, что не сделалось бы явным, как говорит моя матушка, Варвара Георгиевна.
Кто — «он»? Я был совершенно сбит с толку. Не Хвост же… Но не Инна же Семеновна.
Он держал пачку «Примы» передо мной, а когда я прочел, изорвал ее на мелкие клочки, переложив сигареты в карман. В одной книжке преступник крошит в кармане «Беломор» и, поравнявшись с милиционером, запускает пригоршней табака ему в глаза.
— Дальше я сам.
Я перебежал Невский на красный — как перешагнул, он остался дожидаться милиционера. Попетляв еще минут десять, я поднялся к себе. От стишка
Почивал на Ларе, как на лаврах.
Много раз мне снился этот сон.
Но зато не спится мне на нарах,
С несвершеннолетней строг закон, —
икалось тошнотворным романсом. «Ехали на тройке с бубенцами…» — душевно жмурясь. Всей этой пьяной гитарщины я не выносил, уж лучше Клава с ее милиционерами, уж лучше «Марш энтузиастов».
Я кинулся ставить Мендельсона.
— Ты с ума сошел! Ты знаешь, который уже час? — возмутилась моя мама, Злата Михайловна.
— Пять минут! Три! Только до каденции!
Заесть, занюхать, заслушать.
XI
Теперь в редевшем по весне мраке он поджидал меня. С видом Лары, опустив голову, я подходил и протягивал принятую с утра телефонограмму: «Милый, быть может, мои дни сочтены. Тем лучше. Я не стану добычей тех, кто ставит на мне опыты зла. Меня возьмет могила. Лара истлеет в земле. Ей страшно: мертвые все чувствуют… Или это не так? В памяти людей я останусь вечно живой, как героиня прекраснейшего романа, который зовется жизнь».
Она диктовала со знаками препинания — явно не раз перечитанное и уже не раз исправленное. Потом я прочитывал ей.
А спустя несколько дней вместо записки я доставил Юре Лару во плоти. Она осталась с ним — Алкестида со своим Адметом, а самозваный Геракл удалился.
Наша телефониада имела продолжение. В условный час я звонил куда-то, звонок должен был раздаться с точностью до минуты. Перед этим мы сверяли часы: ее «Победа» всегда отставала от моего «Полета».
Лара подходила к телефону:
— Алло… — и замолкала, «слушала». Шум голосов, поначалу стоявший в трубке, стихал.