Танец и слово. История любви Айседоры Дункан и Сергея Есенина - Татьяна Трубникова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Только ласково грозили пальцем, как расшалившимся подросткам. Вызвали в МЧК – пожурили и отпустили. Не раз и не два. Почему? Видимо, Толик знал. Его немецкая фамилия не раз мелькала рядом с именем Ульянова-Ленина.
Их было четверо, как озорных, нахальных мушкетера: он сам, Толик, Вадим и Сандро. Пусть им твердили, что они не выдумали ничего нового. Повесили идею имажа – образа – на старую вешалку футуризма. Цилиндр и жёлтая кофта были у Маяковского, выходки, эпатирующие публику, тоже не они придумали, а те же – Бурлюк и Маяковский. Только где теперь этот Бурлюк? Он видел его в Нью-Йорке, униженного и скучного. Где же его самомнение? Испарилось, ветром унесло. А вот он, Сергей, в России – самый первый поэт. Маяковского слушать нельзя. Он уши раздирает. И петь его нельзя. Только выкрикивать рваные его диссонансы, как брань на площади. Про остальных и говорить нечего. Что за поганые пошли времена, если даже Сандро – Сандро! – грозит ему, что не пустят его в Россию!
Как же им было весело в те дни! На фотографиях они кривляются, сидят друг у друга на коленях, а если и стоят, то тесно, чтобы чувствовать друг друга. Не было романтичнее времени в его жизни… Разумеется, они не были равнозначны в своей дружбе. У каждого было своё лицо, своя роль. Чтобы вместе покорить капризницу-славу.
Толик был первым денди на Тверской. Да и вообще в Советской России. С извечным принципом дендизма: «Поступать всегда неожиданно и более удивлять, чем нравиться». Из старых времён остался лучший портной в Москве – Деллос. Вот у него-то Толик и шил себе костюмы и пальто. Как ему шёл цилиндр! Будто он родился в нём. Несмотря на то, что двое друзей одевались, как близнецы, Сергей лишь подражал щегольству Анатолия.
Вадим был непревзойденным оратором, способным не только заставить слушать себя любое сборище, но и перекричать его в случае надобности.
Сандро, с его чисто кавказской ловкостью, мог достать кусочек солнечного луча с неба и позолотить рога самому чёрту, если б пожелал…
Но главной фишкой в их четвёрке всё равно был Сергей. Он не просто читал свои стихи – он шаманствовал. Строки, пронзающие, движущиеся в разном ритме – то напевном, то рваном, грубом, диссонансном, – доводили публику до экстаза. Он то ласкал слушателей мягким своим, нежным словом, убаюкивая их, то хлестал по ним грубой, охальной бранью, вызывающей оторопь и протест. Ему свистели и кричали, но хотели только одного: снова погрузиться в обволакивающее тепло его строк. Он всегда давал это – в конце. А улыбка – такая милая, чуть извиняющаяся, обворожительная и полная внутреннего сияния – оправдывала всё. У него было то, что сейчас называют харизмой, а французы издавна именовали шармом. Нет, далеко было Маяковскому до него. Трибун революции вещал для массы, для всех собравшихся вместе. Они и чувствовали себя сплочённым коллективом, плечом к плечу. Сергей Есенин обращался к сердцу каждого. Рассказывал о себе самое недоступное, самое откровенное. За это ему и отдавали свои сердца в ответ. Потому и чувствовали его своим другом люди, ни разу даже не пересекшиеся с ним глазами…
О «подвигах» четвёрки по Москве ходили легенды. Однажды их друг, Рюрик, читал в арт-кафе «Домино» стихи со сцены. Он был щупленький, как цыплёнок, его тонкий голосок едва покрывал шумок жующего зала. Какой-то огромный, самоуверенный мужик в богатой не по временам одежде, обхаживая свою расфранчённую даму, что-то громко, на весь зал, говорил ей. Лицо его было широким и безобразным: изрытым оспой. Рыжая дама жеманилась и улыбалась. Голосок поэта тонул в этом низкопробном флирте.
Сергей смотрел-смотрел – и не выдержал. Что этот хам о себе думает? Одел свою даму в котики, рассовал побольше миллионов по карманам – и всё можно?! А ещё в памяти всплыл эпизод из «Бесов» Достоевского. Образ Ставрогина давно в себе носил. Человек-легенда, загадочный, харизматичный, искренний и непредсказуемый, искушаемый нечистой силой, вокруг которого рушатся миры и жизни. А сам он – словно комета через них. Но только всем суждено сгореть, всем! Бессмертных нет. В конце – низенькая светёлка и верёвка с мылом. Кто-то проницательный, из приятелей, даже сравнивал Ставрогина с ним, Сергеем. Ведь «Ставрогин если верует, то не верует, что верует…»
Сергей крикнул наглому богатею:
– Эй, вы!!! Решето в шубе… потише!
Тот сделал вид, что эти слова к нему не относятся, продолжал слащаво басить. Рыжая дама уже чувствовала себя неудобно.
– Вот сволочь, – прошипел Сергей.
Толик предложил позвать швейцара и вывести хама вон.
– Я и без швейцара обойдусь…
Подошёл к столику возмутителя спокойствия. Аккуратно, двумя пальцами, ухватил хама за бугристый нос и со словами: «Милости прошу со мной!» вытащил его из-за стола. Так и вёл его, как Ставрогин. Зал ахнул и замер в немом восторге. Сергей протискивался между столиков. Утрируя простонародный акцент, с ударением на букву «о», приговаривал: «Пордон, товарищи, пордон…»
Рыжая дама дико завизжала. Зал заржал.
С тех пор отбоя от богатых посетителей не было…
Но главное, такими поступками Сергей создавал миф о себе. Эту сказку – смотреть и слушать – любили в Москве все. Его узнавали на улицах, часто летел ему вслед восхищённый шёпот: «Смотри, смотри! Есенин!» Однажды шёл по улице Люсиновской в обнимку с двумя девицами – Галей и Соней Виноградской, – им вслед все оборачивались, кожей чувствовал. Ох, и сладкое было ощущение. Вдвойне: и от обнимающих его девушек, и от проходящих мимо людей.
Там, в Москве, его место! Мировая слава оказалась тающим миражом.
К Сергею на rue de la Pomp пришёл художник Борис Григорьев. Уговаривал писать его портрет. Уверял, что абы кого писать не стал бы. Только значимых людей искусства. Целая галерея у него будет: и Маяковский, и Горький, и Мейерхольд. Подожди, он своё возьмёт! Сергей морщился от такого списка соседей. Но делать ему было решительно нечего. Только пить. Исида порхала со своей обычной беспечностью.
Между тем им совсем не на что было есть. Распродавали обстановку дома. Утром Исида спрашивала: «Что сегодня будем кушать? Вот это старинное кресло или тот гобелен?»
По часу в день, с одиннадцати до двенадцати, что было для него рано, Сергей позировал Григорьеву. Больше не выдерживал. Потом вместе пили и ели, вели долгие разговоры о Москве. Григорьев лихорадочно думал, что поэт совсем опустился тут, в Париже, бледен то ли от бесконечного похмелья, то ли от какой-то внутренней муки, терзающей его. В потухших голубых глазах такая безысходность, такая испепелённость души, какая бывает только у приговоренных к казни. Как же его такого писать? Нельзя таким, никак нельзя. Это ж навсегда, это ж потомки оценивать будут, увидят поэта его, Бориса Григорьева, глазами. Поэтому старался оставить лишь форму, вдохнув в неё здоровый оптимизм деревенского паренька. Хлебное золото волос и затаённая полуулыбка. За спиной – поля, домишки деревни, далеко – повисшая над головой гроза.
Писал ровно семь дней. Когда Сергей впервые увидел портрет, он отшатнулся. Руки задрожали. Григорьев подумал, что он поражён сходством, предложил портрет выкупить. Всего-то три тысячи франков. Пустяковая для них сумма. Сергей наотрез отказался. Он увидел глаза Чёрного Человека, настоящего беса, глядящие сквозь его зрачки. Благообразное лицо, с легкой тревогой в бровях, его и не его одновременно, но ужас этих глаз. Красная рубаха так чудовищно не к лицу ему. Неужели этот Григорьев думает, что польстил ему своей работой?! Ночью, вспоминая своё изображение, Сергей думал: «Какая ложь! Глаза – оборотни. Хуже всего то, что Григорьев лгал, а написал правду, сам не зная того…»