Учитель цинизма - Владимир Губайловский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Человек — это умирающее животное.
71
Я сидел и перебирал отказы из журналов. «Новый мир», «Знамя»… Со «Знаменем» была целая переписка. Сначала попросили прислать еще, потом сказали, что подумают, потом окончательно отказали. Литконсультант «Огонька» мне объяснил, как надо рифмовать, и рекомендовал читать классику. Отказов из литературных журналов и газет было много — больше десятка. А ведь не все ответили, посылал-то я больше…
Конечно, самое главное происходит за письменным столом, конечно, чего суетиться, я ведь уже все сделал. Но выходило, что не нужны мои стихи родной словесности, она и без них замечательно себя чувствует. Пока была цензура, я еще как-то мог объяснить отказы — это не моя вина, это общая беда. Но теперь-то что? Ответ напрашивался совершенно однозначный: стихи твои — полное говно. Таким добром в любой редакции все столы битком набиты.
Нет, ну можно, наверное, продолжать. Тем более, стихи-то — они не спрашивают, когда им явиться. Но это все уже походило на какой-то навязчивый бред. Тебе уже 30 лет, и ты, родной, обыкновенный графоман. Вот и все. Ну хочется пописать — попиши, сбрось пар через свисток, в терапевтических целях очень даже полезно. Но щеки-то особо не надувай.
И с программированием какая-то задница, и со стихами — все одно к одному. Кончилось что-то с Костиной смертью. Конечно, вот квартира есть. Если бы у Кости квартира была, он бы, может, жив был. Конечно, есть Оля, Кузя, Ваня. Если бы у Кости были такие близкие люди, он бы, может, не решился. Но почему же комок в горле? И впереди — какая-то муть.
Оля, дети, собаки, кошка Сима, скарб домашний — едем в Санское. Обустраиваемся на лето. Дел по горло. Иду по улице, размышляю, как мне все успеть за три дня. Понимаю, что никак не успеть. Размышлять на эту тему прекращаю. Навстречу Битон.
— Здорово! Приехали уже! Олюнчик приехала?
— Здорово. Все приехали. Мне бы надо с Семенычем переговорить по делу.
Битон смотрит на меня как-то странно:
— Так помер Семеныч. Свезли на погост. Честь по чести отдохнули. Самогона…
— Погоди. — Я вздрагиваю от неожиданности. — Как свезли? Когда?
— Да давно уже.
— Как давно! Я его осенью видел. Такой крепкий мужик, об него же рельсы гнуть.
— Ну, давно, по весне.
— Битон, май на дворе!
— Ну по зиме, может. Нет, точно по весне — под 8 марта.
— Это что, давно?
— 40 дней прошло уже. Помянули. Отмаялся.
— Блин, да что ж случилось-то?
Битон искренне пытается понять, чего же я не понимаю. Понял.
— Да ты ж не знаешь!
— Чего я не знаю, твою мать?!
— Чё орать-то? Повесился он.
Я продолжаю тупить:
— Как повесился?
— А как люди вешаются? Взял веревку, намылил и в сарае прикорнул.
У меня окончательно выносит мозг. Здоровый мужик, суровый, правда. Непьющий, хозяйственный. С чего? И как у них время-то быстро летит: 40 дней — это давно. Два года прошло после Костиной смерти, а я как вспомню о нем, сердце сжимается.
— Запил, что ли? — пытаюсь найти хоть какое-нибудь хлипкое объяснение.
— Почему запил? Он мужик был строгий — пять лет ни грамма в рот не брал.
— Так что же случилось?
Но это я уже себя спрашиваю. Битон только руками разводит. Потому что ничего особенного не случилось. Повесился. Свезли на погост. Попили самогона и разошлись.
Как все просто у них. Этот — повесился, того — трактором придавило, другой с лошади сверзился и шею сломал. Этот — в завязке пять лет, тот — не просыхает по неделям, жену не узнает. И нормально. Битон понимает, что нужно что-то сказать. Вздыхает:
— Трудно люди живут. Трудно. Я к Олюнчику забегу? У меня к ней дело есть.
Знаю я, какое у него дело, денег будет просить и рассказывать, что в-о-о-о-т такую рыбу принесет, вот прямо на зорьке.
73
У Толстого есть рассказ «Три смерти». Он, как и сказано в заглавии, о трех смертях. Барыня помирает плохо. Мужик — лучше. Но правильнее всех помирает дерево. Наверное, камень еще правильнее помер бы, если бы жил.
Про дерево судить не берусь, но вот собаки помирают тяжело, по-человечески помирают. А крестьяне? Они что, бесчувственнее собак, что ли? Ведь не может такого быть. Ведь наверняка и они трудно помирают, только сказать ничего не могут, как собаки. Вот и кажется, взял Семеныч между делом и прикорнул. А он, может, тоской изошел. Так мучился, что свет белый стал как нож острый.
Но почему они чужую-то смерть так спокойно принимают? Отмаялся — и вроде даже хорошо. Что-то здесь не вяжется, не клеится. Голова кругом идет…
Что-то они такое знают. Не умом знают, а задницей. Что-то такое чувствуют. Вся городская культура, вся цивилизация, оформляя пространство, заполняя его бесчисленными перегородками, прикрывает смерть. Но от смерти нельзя отдалиться, до нее всегда четыре шага. Или меньше. Можно только перестать смотреть в ее сторону. Может, эти деревенские люди просто на нее смотрят, смотрят, смотрят и привыкают? Может, тот хаос, который шевелится под тоненькой пленочкой культуры, он им и вправду родимый? А тогда что ж его бояться?
Поэзия — это тоже попытка почувствовать смерть задницей. Это всего лишь попытка прикоснуться к хаосу и что-то из него зачерпнуть.
Когда Пастернак сравнивает поэзию с Шевардино, он ведь почти прав. Смертельная опасность — это тоже точка сингулярности — неустранимый разрыв. Но Пастернак именно почти прав. Ахматова его поправила. О первом дальнобойном в Ленинграде она сказала: «На грома дальнего раскат Он, правда, был похож, как брат, Но в громе влажность есть… А этот был, как пекло, сух…». Придуманное Пастернаком Шевардино — предгрозовое, оно полно готовой пролиться плодотворной влаги, а вот реальный дальнобойный по Ленинграду — сух, как пекло.
О смерти точно сказал Ян Сатуновский.
Все мы смертники.
Всем
артподготовка в 6,
смерть в 7.
Это просто распорядок дня. И все. Мы ничего не знаем о смерти. Что значит — «человек умер»? Это значит, его не надо ждать к обеду. Он не придет.
19 августа, около 13 часов по московскому времени. Телефон-лягушка. Настырный, явно междугородный звонок, длиной от Риги до Москвы. Нашариваю трубку. Звонит Сергей Ильич.
— Привет, родной. Ты знаешь, у тебя по газону ходят танки.
— Ильич, у тебя совесть есть? Звонишь ни свет ни заря и несешь полную пургу.
— Что-то зорька у тебя поздняя. Час дня никак. Ты из дома-то давно выходил? Где Олюшка?