Держатель Знака - Елена Чудинова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Мне очень дорого все, связанное с нашей жизнью в Крыму»… Неужели… А ведь это должно было быть так, не могло не быть так…
— Вы, вероятно, читали и другие Женины стихи?
— О, не все… В те годы мы находились в слишком неравных положениях: мы были для Жени младшими и не слишком его интересовали. А мальчики, Сережа и покойный Вадик, были самолюбивы настолько, насколько только могут быть самолюбивы семиклассники… Если мы и затевали что-то сообща, это более всего напоминало порой перемирие между давними врагами. Однажды, когда царило фехтовальное поветрие, Вадик довольно сильно поранил Жене руку в испанском выпаде… Впрочем, иногда он начинал дурачиться так, что затыкал за пояс мальчиков, и тогда бывало необыкновенно хорошо…
«Не могло не быть так, и поэтому — было… Для того чтобы об этом догадаться, нужно только одно — попросту знать, что он там в это время был — самый обаятельный и испорченный из всех Мельмотствущих щенков, элегантный Женичка Ржевский со спадающими на плечи темными волнистыми волосами… Он там был — и все, этого достаточно… И до чего проста логика — там, где на дороге Юрия встал живой Женя Ржевский, у меня на пути становится его тень… Ида Белоземельцева сделана из того же теста, что и покойная Лена Ронстон… Покойный… покойный… покойная… — до чего мы привыкли произносить это слово с именами тех, кому даже и сейчас было бы не более двадцати пяти… И Женя Ржевский мертв уже четвертый год — почему мне так страшна сейчас его тень?»
— До сих пор не могу представить их, Вадика и Женю, — мертвыми, убитыми… Я знаю, что Вадик умер в лазарете, — очень странно: мне почему-то чувствуется, что он мог умереть только мгновенно, и не от раны, а от самой пули… Не знаю — какие-то болезненные фантазии, вероятно, я просто не знаю, что такое война…
«Ma tante!
Надеюсь, что в своих неутомимых хлопотах Вы все же успели соскучиться по Вашей бедной племяннице, которой очень грустно в пустой квартире…
Вы не можете представить себе, какая неожиданная встреча была у меня вчера в Тюильри. Помните ли Вы племянника Льва Михайловича Вишневского, Вадима? Сейчас он до осени в Париже, по делам организации Таганцева, на которую только и остается уповать здесь… /Ьумаю, Вырады будете его увидеть по приезде…»
Ида отложила перо и, вздохнув, отошла от лежавшего на маленьком письменном столе бювара. Как не хватало ей именно сейчас, в эту минуту, здесь, Ирины Андреевны, ее не обижающей раздражительности, ее энергичной походки… Когда делалось особенно тоскливо, Иду обыкновенно выводила из этого состояния тетя: не утешениями, нет, далеко не утешениями… «Я не постигаю, моя милая, кому ты делаешь лучше своим унылым видом! Конечно, если тебе это больше нравится, ты можешь еще пару часов повздыхать, глядя в окно, но я бы попросила тебя ремингтонировать эти бумаги — ты представить себе не можешь, в каких ужасных условиях вынуждено жить большинство наших военных!»
И это помогало во много раз действеннее самых душевных утешений. Ида с радостью выполняла любую работу, которую ей давала Ирина Андреевна: оформляла, развозила, перепечатывала какие-то бесконечные подписки, прошения, ходатайства, справки — и эти скучные занятия ничуть не казались ей скучны: в этом был какой-то маленький и незначительный, но все же — ее, Идин, вклад в помощь Родине…
О, никто и сейчас не мешал ей заняться делами вместо того, чтобы, разволнованной встречей со знакомым из прежнего мира, ходить по комнате, бесцельно переставляя деревянные китайские вазочки с сухими букетами роз с бюро на письменный столик и на трюмо, задергивая и раздергивая занавески, ощущая, как растет и растет где-то внутри знакомое чувство, которое невозможно передать словами. Только один образ связывался с этим чувством — маленькой птички, отчаянно бьющейся о прутья клетки, и чем сильнее бьется эта птичка, тем больнее ей ударяться о прутья!
Никто не мешал отвлечься делами, но никто и не заставлял сделать над собой этого усилия… Нельзя быть такой слабой! Но что поделать, если она не может, очень хотела бы, но не может быть другой, такой, как тетя, например…
Ида опустилась на ковер и выдвинула нижний ящичек бюро: в этот ящик она почему-то не позволяла себе заглядывать часто…
Вот он — водворенный на прежнее место маленький сборник с милым теперь снобизмом тщательно продуманного Женей оформления… Вот — вязаный бисерный кошелек с черноморскими камешками: их собирали вдвоем с голубоглазой Наташей Ивановой-Вельской — еще до гимназии: бегали потом за старшими, чтобы рассудили, чья «коллекция» красивее… Акварели Вадика — небольшой альбом, разлохматившийся от многочисленных путешествий в кармане по крымским горам… А вот опять связанное с Женей Ржевским, почему-то оказавшаяся в Вадиковых бумагах записная книжка, в которой только несколько страничек заполнены неровным, летящим, очень неразборчивым Жениным почерком…
«Я вспоминаю мой царский сон…
Мне снился Александр, укрощающий Букефала. И Александром был я. Это я напрягал всю силу мышц это я сжимал коленями могучие бока, это я стремился удержаться в неистовом танце звериного скока..
Но я, я был также и чудовищным зверем — Букефалом. И я нес, становился и кружил, стремясь сбросить своего всадника…
Я вспоминаю мой царский сон, и мне становится внятным, почему обуздание Букефала было первым подвигом Александра».
Далее следовали пустые листки, Ида отложила книжку.
«А все-таки понимает ли он сам, что он его сбросит, непременно сбросит, раз уж понес…» — медленно проговорил тогда Вадик дома, впервые прочитав еще пахнувший типографской краской сборник «осртецл8т», пришедший по почте вместе со вложенной в него лаконичной, небрежно-остроумной запиской.
— Ты о чем?
— Нет, я так… — Разговор этот вспомнился и был понят много потом, когда вспоминать и понимать стало излюбленным занятием…
…В руках Иды оказалась твердая фотографическая карточка со стершимися краями…
«Williams photo. 1915. Crimea».
…Белый, ослепительно-белый костюм щегольски опирающегося на стек Вадика. Кажется, что морской ветер безопасен для его безупречного пробора, от которого за версту веет царскосельским глянцем… Улыбка пятнадцатилетнего Вадика по-взрослому сдержанна.
Ида смотрит в объектив с детской серьезностью. На ней — белое кисейное платьице, из выреза которого выступают худые ключицы и длинная шея. Темные волосы распущены — хорошенькая девочка-подросток в возрасте гадкого утенка.
Рядом с Идой, справа, стоит Сережа Это московский вариант Пелама Вместо безупречного глянца — чуть нарочитая обаятельная небрежность. Небрежна непринужденная поза. Волосы чуть взлохмачены ветром. На Сереже — серый pull-over и серые фланелевые брюки, даже складка на которых значительно уступает острой, как бритва, складке Вадиковых…
Над скалой Парус навсегда застыли в своем полете беззвучно кричащие чайки…