Санки, козел, паровоз - Валерий Генкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Обновленная диспозиция: Кошка на ветке, Птичка — на другой, Волк ходит вокруг дерева, щелкая зубами. Утка сидит у Волка в брюхе. Петя и Дедушка, видимо, пьют утренний кофе за сценой.
Но нет! Я несправедлив к пионеру! Вон он, стоит за закрытой калиткой и наблюдает за событиями на лужайке. Он не струсил, отнюдь, и его мысль остра, как бритва.
Петя выносит из дома веревку, влезает на забор, с которого по длинной ветке можно попасть на Птичкино и Кошкино дерево. И вот Петя уже сидит между Птичкой и Кошкой и руководит операцией: «Ты, Птичка, лети вниз и кружи вокруг волчьей морды, да смотри, чтоб он тебя не сцапал!»
И пока этот тупица Волк клацает зубами, пытаясь ухватить Птичку, пионер Петя сворачивает веревку петлей и накидывает лассо на волчий хвост. Как ни старается зверюга, не может вырваться из петли. Тут из леса выходят… Кто? Правильно, охотники. Они уже прицелились в Волка, но милосердный Петя им кричит: «Не стреляйте! Мы уже поймали волка! Лучше отвезем его в зоопарк».
Финал. Можно сказать — апофеоз. Впереди идет Петя, за ним охотники ведут Волка. Позади ковыляют Дедушка с Кошкой. Над ними летает Птичка и чирикает: «Ай да мы! Вот кого поймали!» А если прислушаться, то слышно, как в брюхе Волка крякает Утка.
Итак, английский театр.
Англомания у Виталика приобретала вполне традиционные формы. Скажем, читая «Сагу о Форсайтах», он был так очарован внешними проявлениями английских бытовых ритуалов, их сдержанностью, что иногда отказывался понимать, как, к примеру, у Майкла и Флер мог родиться ребенок. Ну и язык. Он просто получал физиологическое удовольствие от текстов Оскара Уайльда: небогатый, почти школьный словарь, простая грамматика — и на тебе, сколько юмора, гармонии, блеска. Английским фильмом «Идеальный муж» упивался. И злорадствовал над закадровым переводом: когда Мейбл говорит Артуру Горингу что-то типа I’ll be in the conservatory under the second palm-tree, переводчик посылает Артура ко второй пальме в консерватории.
Чуть позже он с головой ушел в Вудхауса. Пара десятков его книжек до сих пор стоит на полке, и, подобно тому как в детстве при скверном настроении он хватал «Трех мушкетеров», раскрывал на любом месте и лечил хандру, теперь он выдергивает наугад рыженький томик и — да пошли они все…
Так вот, проходя мимо ресторана «Савой» (тогда — «Берлин»), заметил он в окне соседнего здания, Дома учителя, афишку, возвещавшую о премьере чего-то там такого на английском языке в постановке English Drama Group при этом самом Доме. И естественно, пришел на спектакль. И понял — это оно. Ну все по-настоящему. Костюмы, грим, декорации — драмкружком не пахнет.
Милые сердцу звуки — смесь британских и американских, кого как учили, но какая разница: играют всерьез, а кое-кто с блеском. Что там была за премьера? То ли Time and the Conway, то ли Pygmalion. И он пришел за кулисы и попросился в труппу.
Приемный экзамен состоял из двух частей: интервью по-английски и этюды. С первым он вроде бы справился, биография Радика Юркина с добавлением увлеченности машинным переводом. А вот второе было совсем неожиданным. Представьте: вы проспали и вам надо спешить на важное свидание. Вот, вы просыпаетесь. Смотрите на часы и… Ух как он старался преодолеть зажатость, врожденную скованность, которая неизменно настигала его в незнакомой компании. Вдохновенно путал ботинки, не мог попасть в рукава, засовывал в карман галстук, криво застегивал пиджак… «Да вы у нас комик, батенька, — неуверенно сказал режиссер, — а что-нибудь посерьезней можете?»
И тут его прорвало. Он стал надломленным шепотом читать свое любимое Йейтса:
When you are old and gray and full of sleep,
And nodding by the fire, take down this book,
And slowly read, and dream of the soft look
Your eyes had once…
По выражению лиц театральных старослужащих он ничего не понял. И прочел «Реквием» Стивенсона:
Under the wide and starry sky,
Dig the grave and let me lie.
Glad did I live and gladly die,
And I laid me down with a will.
This is the verse you grave for me:
Here he lies where he long’d to be;
Home is the sailor, home from see,
And the hunter home from the hill.
Режиссер протер темные очки и попросил Виталика выйти — труппа должна посовещаться.
Ах да, режиссер. Анатолий Семенович. Затемненные очки. Газовый шарфик. Потом они пили спирт в холостяцкой квартире Виталика, и Анатолий (не Толик, ни-ни) говорил, говорил, говорил. О площадности и божественности, самопогружении и духовном единении, греховности и чистоте, древности и юности, жестокости и нежности — все это применительно к театру. В ответ трезвомыслящий Виталик внес скромное предложение поставить «Гамлета» в прозаическом переводе: чтобы понятней было. И режиссер умолк. Но это позже. А пока:
— Труппа решила вас принять, поздравляю.
Потом подошла дама. Огромные семитские глаза.
— Меня зовут Лиза, я очень рада познакомиться с вами.
Потом подошел гибкий тонкогубый мужчина, протянул нежную аккуратную ладонь:
— Михаил. Так что там вы говорили о машинном переводе? Уж и не знал, что у нас этим занимаются. На каком уровне?
Потом синеглазая Ева, белые волосы и много коленок. Потом…
Он застеснялся.
Это была славная публика. Молодой физик-теоретик Гриша с орлиным носом и снисходительными манерами по ночам писал свои наблы, днем спал, а по вечерам репетировал подлеца Эдмунда из «Лира». Хорошим Эдгаром был Павел, сын коммунистической американки, живущей в России и не знавшей ни слова по-русски. Павел говорил на восхитительном американском и, по утверждению теоретика, был глуп. Конфиденциально тот же теоретик сообщил Виталику, что глупы в труппе все мужчины, кроме него и теперь вот Виталика, а женщины, в отличие от мужчин, глупы вовсе без исключений. Виталик очень гордился своей так нежданно обнаружившейся принадлежностью к исчезающе тонкому слою умных. В награду он изготовил для теоретика необходимый по ходу пьесы реквизит — картонный ключ, выкрашенный в золотистый цвет. И снабдил его (ключ), для подтверждения предполагаемого в нем (Виталике) ума, надписью: This gilded key is meant for gilded doors from whence will come the happiness of yours. Они стали — типа, как бы, вроде как — дружить. Физик — снисходительно, Виталик — стараясь подавить врожденную сервильность.
Он вдруг, неожиданно для себя, стал объектом дружеских чувств чуть ли не всей труппы, не испытывая искренней симпатии почти ни к кому. Все та же зависть мешала: не было в нем раскованности, сценической натуральности, а когда надо — напротив, величавости или взвинченности. Вот Миша в монологах Лира доводил зрителей и партнеров до мурашек, Ева блистала чистейшим английским и нежной пластикой, Лиза — чуть заторможенным впечатляющим трагизмом, Гриша — элегантной иронией… А Виталику по душе была, пожалуй, только одна Соня, очень некрасивая, очень старательная, до неприличия добрая. И когда она умерла — нелепо, попав под грузовик, поскольку видела очень плохо, — все вдруг разом выяснили, что Соня-то и была лучше всех. Вот и погас наш огонек, сказала царственная Лиза. И это было правдой.