О людях и книгах - Борис Владимирович Дубин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В теме-портрете интеллигенции, как она разворачивается в книге, опять-таки выделю только две характеристики, причем обе они, в свою очередь и по-своему, двойственны (отметим эту эпигонскую способность советского распространяться не созданием инакового, а раздвоением того же). Во-первых, это роль «представлять» кого-то, функция выступать «от имени и по поручению» – «чрезвычайно типичная для советской интеллигенции манера говорить не за себя лично, а за какое-то неопределенное множество каких-то неопределенных людей, живо меняющее свои очертания при малейшей надобности»; ей в книге Юрьева, насколько могу судить, противостоит позиция, которую я бы описал пушкинскими словами самостоянье человека, о чем подробнее скажу дальше. С этой манерой представительствовать за отсутствующее множество связана, мне кажется, и другая характеристика интеллигенции – императив быть «как все», известный по формуле Пастернака, далее резко оспоренной, среди других, Варламом Шаламовым и Лидией Гинзбург. Подобная нивелирующая и дорого стоившая отечественной истории «всеобщность» подразумевает уровень среднего как общего и привычного как правильного (что относится и к действию и к слову). Этот образ неопределенных многих и конструируется для того, чтобы говорить за них и от их имени, быть, как скульптурно отчеканено Пастернаком, «их звуковым лицом». Отделяться, не обособляясь, а, напротив, как бы сливаясь со всеми, – еще одна разновидность социальных игр советской цивилизации, которую объединяют круговая порука, с одной стороны, и мимикрия укрывания за поведением и мнением «коллектива», с другой[200].
Апелляцией ко многим и всем вводится, понятно, представление о норме, и это новый круг размышлений Олега Юрьева – размышлений, на этот раз, об общем и частном. Такая норма тоже описана им на его литературном материале как внутренне расколотая (см. выше о принципе деления, а не умножения), причем раздвоение еще и разворачивается как история. Так, говоря о Павле Зальцмане раннесоветских лет, Юрьев фиксирует у художника и писателя, выросшего и проведшего жизнь на окраинах и в скитаниях, «острое ощущение наличия (точнее, отсутствия в окружающей жизни) цивилизационной нормы» и стойкое чувство, что «правота/неправота должна была бы существовать, но в этом мире ее нет и быть не может, что превращает его в мир в отсутствии права, где с каждым может случиться все, что угодно». Такое состояние мира, вернее, его сознание – одно из отличительных свойств советского образа жизни, черт советского человека. Этот человек формируется в условиях, когда разные уровни, среды и контексты существования (индивидуального, семейного, дружеского, кружкового, профессионального, общественного, политического и т. д.) еще не разлепились или уже сплющены, а иллюзия единства создается всеобщей двойственностью, для которой один план – всегда узаконен, но не мной, а любой другой и мой – легитимации не получил и не получит.
Описываемая композиция «целого», советского (как) «всеобщего», понятное дело, в корне переворачивает понятие нормы, о котором говорилось выше. «Теоретически, – пишет Юрьев, – у советской жизни не имелось частного уровня, независимого от „большого контекста“». Но в подобных условиях (и вот это обстоятельство – важнейшее, причем автор выступает здесь и заинтересованным, но трезвым аналитиком, и вовлеченным живым свидетелем) был создан «типичный позднесоветский человек с его глубокой теперь верой в то, что исключение является нормой, а норма исключением». Добавлю к сказанному, что советское общество, сформировавшись, существует и воспроизводит себя как закрытое: других как партнеров у него теоретически нет, другое для него – опасное, вредное, смертоносное, а любой другой – изменник, пособник, чужак, враг[201]. Что в силах противостоять подобной закапсулированной всеобщности? Чем на нее может ответить искусство? Таков следующий тематический круг авторских размышлений.
Ответом на тотальность культуры официальной становится – по модели противостояния общего и частного – закрытость «другой» культуры, устраняющейся от социальной включенности «всех» и от усредненного «языка времени». Здесь нужно со всей возможной четкостью подчеркнуть, что социальная изолированность «другой» культуры предполагала вместе с тем ее предельную смысловую открытость миру, разнообразию его голосов, укладов и традиций (это можно видеть, например, в неподцензурно-журнальной, семинарской и переводческой деятельности ленинградского андеграунда, как, впрочем, и в поэтике авторов, работавших в тех условиях, – скажем, Леонида Аронзона, Елены Шварц, Александра Миронова, Виктора Кривулина, если ограничиться именами поэтов, которые называет Олег Юрьев). Юрьев – по контрасту с «открытым» обиходом советской литературы – строит свой исторический групповой портрет «сотоварищей по выживанию» на фигурах двух эпох XX века: «В советской истории таких культур как полностью сформированных, замкнутых и самодостаточных культурныхобщностей с собственными правилами существова-ния и собственными языками описания и коммуникации было, собственно, только две: ленинградская 20–30-х годов… и ленинградская же 70–80-х годов…».
Тут бы, наверное, читателям нашлось и, думаю, найдется что́ оспорить. Контраргументы по фактическому материалу есть и у меня (скажем, московская переводческая среда и культура 1970-х в спектре от Анатолия Гелескула до Вадима Козового или, еще раньше, «поэзия переводчиков», таких как Мария Петровых, Арсений Тарковский, Аркадий Штейнберг, Сергей Петров, «ферганская школа», а если выйти за пределы русского языка – литература «в республиках», включая опять-таки переводную, например украинскую, грузинскую, латышскую). Но, во-первых, я уверен, что автор этот материал и без меня знает, и, во-вторых, в данном случае для дела нужней, мне кажется, ухватить теоретическую логику юрьевского рассуждения. А в ней важны как минимум два момента: происхождение данного культурного уклада и его способность воспроизводиться; вообще говоря, культура Нового времени, постпросвещенческая, по существу и сложилась в откликах на два этих главных исторических императива, как бы отвечая (перефразирую ходовую формулу), кто ее «отцы» и кто «дети».
Для названных выше «замкнутых и самодостаточных культурных общностей» автор предлагает, очень коротко говоря, такую систему «родовых» отношений. Культура социальных «остатков» 1920–1930-х годов наследует Серебряному веку, отталкиваясь от семантически исчерпанного, самотривиализовавшегося символизма и от футуристского жизнестроительного пафоса. Культура же ленинградского андеграунда 1970-х удерживает тонкую нить, ведущую от позднего Кузмина, Вагинова, Добычина, обэриутов к трагическим одиночкам 1940-х, образы и наследство которых (Алика Ривина, Геннадия Гора, Павла Зальцмана и других) бережно восстанавливает, с несколькими другими сотоварищами, и сам Олег Юрьев[202].
Говоря (в обеих книгах) о несколько более раннем, в сравнении с ленинградским андеграундом, московском поэтическом концептуализме, автор подчеркивает его существенные слабости в нескольких важных для себя планах. Главный