О людях и книгах - Борис Владимирович Дубин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кстати, и шутливое отношение к собственным писаниям, которое Фрейдкин не раз – опять-таки с юмором – демонстрировал в печати и на людях, думаю, не должно заслонить ни его «тщательно скрываемый стыд за свою работу», ни то, что для него «нет ничего важнее этой работы <…> никаких других серьезных интересов, кроме нее, у меня не было» (т. 2, с. 469–470). Снова напомню о парадоксе, конфликте и игре, без которых словесного искусства для Фрейдкина, кажется, нет. Один пример в завершение: вот как изысканно-игровая диссонансная рифма соединяется в его поздних, подытоживающих стихах с абсолютно не шуточным смыслом (к тому же – поставленным под знак вопроса):
Мы не хотели этого, но пришлось
Плыть под дырявым парусом по разноцветным рекам
И, проходя через полупотешный шлюз,
Воображать, что вышли на битву с роком.
Это ничтожество, что ничем не смыть,
Эту трусость, пролезшую на скрижали,
Эту жухлую жизнь и эту жуткую смерть
Заслужили мы все-таки или не заслужили?
И совсем последнее – из заключительного абзаца уже поминавшейся «Истории болезни…», заключающей на нынешний день литературную хронологию автора: «<…> данное произведение при желании можно считать своего рода прощанием с читателем – со слушателем я простился уже давно <…> Как ни печально, но жизнь (в том числе и творческая), похоже, все-таки завершается <…>. Жалею я, пожалуй, только о том, что, по всей видимости, едва ли смогу поделиться с читателем впечатлениями о своих последних минутах. Вот это на самом деле было бы интересно и поучительно» (т. 2, с. 560).
Разговор о поэзии
След
За гробом Лейбница, по свидетельству позднейшего биографа, шли три человека… Ослепительным сентябрьским днем на кладбище под Долгопрудным у свежей могилы Сергея Петровича Морозова (30.11.1946 – 31.8.1985) стояло, кроме самых близких родственников, немногим больше: считаные друзья юности, которые не умерли, не наложили на себя руки, не уехали за рубеж, что по тем временам было едва ли не равнозначно, да несколько участливых сослуживцев с последнего места работы – Сергей тогда сопровождал слепых артистов Мосэстрады на выездные концерты[192]. Кого над ямой не было вовсе, это читателей.
Между тем Морозов умер почти сорокалетним – возраст для русского лирика немалый, – впервые напечатал несколько стихов среди других участников литературной студии московского Дворца пионеров в свои неполные шестнадцать, а незадолго до ухода собрал написанное за два десятка лет (вещи до 1966 года он из жизни вычеркнул и все их бумажные следы уничтожил) в семь полновесных рукописных сборников. Ни строки из всего этого, за исключением одного стихотворения, случайно проскочившего в коллективной подборке смешного журнала «Студенческий меридиан» за 1976 год (студентом Сергей в ту пору уже давно не был, а к МАИ[193], вопреки обозначенному в журнале по требованиям конъюнктуры, и вовсе не имел отношения, он закончил Московский государственный пединститут), опубликовано не было. Двадцать строк за двадцать лет… Впрочем, у многих из его сверстников, соратников по СМОГу не оказалось и того: из губановской поэмы в журнале «Юность» еще выкроили хоть двенадцать строчек, прочих же смогистов многие годы представляли в печати, и то в запрещенной, лишь одно-два стихотворения, перенесенных из неподцензурного сборника 1965 года «Сфинксы» в тамиздатовские «Грани».
Тем не менее как-то раз, утешая павшего было духом сверстника и сотоварища, Сергей Морозов с улыбкой написал:
Да что! Всего полжизни
прошло, а впереди —
признательность отчизны
и профиль на меди…
Шутки шутками, но я не раз слышал от него в начале 1970-х (и вот это уж было сказано совершенно всерьез), что у всех нас – не у кого-то одного из вчерашних смогистов, а именно у всех вместе – еще будет синий том с золотой рамкой в большой серии «Библиотеки поэта». Жизни Сереже после этого хватило на десять лет с небольшим довеском – впрочем, иным из наших, как тому же Лёне Губанову, и такого не выпало.
Если не считать нескольких отчаянных стихотворений удушающего начала 1980-х (они вошли в машинописный сборник с характерным названием «Злоба дня»), ничего «против советской власти» Морозов не писал, поскольку видел задачу стихов в другом. Между тем после дела Бродского (1964), а потом процесса Синявского и Даниэля (1966) под подозрение в литературе попадало всё, более или менее выходившее из ряда, несшее на себе отпечаток хоть какой-то индивидуальности. Навязанную тогдашними редакторами и негласно признанную большинством пишущих ставку на понижение Сергей не принял; для закулисной дипломатии в надежде рано или поздно просочиться на страницы журналов или «Дня поэзии» он не годился по независимости характера; существование в группе переносил плохо; роль диссидента или эмигранта как перспективу для себя никогда, насколько помню, не рассматривал. Так или иначе, соревноваться за оттенки серости, в чем находили тогда смысл сотни пишущих и печатающихся в журналах, он не собирался. Оставалось одиночество – почти безраздельное и, как казалось тогда, бесконечное. Многолетнюю и привычную его глубину, думаю, могут представить сегодня немногие, и даже тогда, в «подполье», на такое обрекали себя лишь единицы: у большинства все-таки был тот или другой круг. У Морозова – не было. Попытка семейной жизни – в 1970 году Сергей женился, в 1972-м у него родился сын – не удалась, вскоре семья распалась. Друзей и знакомых, с которыми Сергей хотя бы изредка видался, остались буквально единицы (так получилось, что в их число входил и я – мы познакомились с Сережей в 1964 году в литературном кружке Мосавтотранса «Зеленый огонёк», который вел покойный теперь Эдмунд Иодковский, а свел нас неутомимый Владимир Батшев).
Он менял полуслучайные места работы (Союзпечать, Вторцветмет, еще какие-то дикости), пытался быть там нужным, но оставался, как обычно, нечеловечески требователен к себе и другим, а этого в тогдашнем распаде и разброде пуще всего не выносили. Казалось, он не то чтобы искал места, а, скорее, бежал от него. К тому же, в отличие опять-таки от большинства, Морозов не пил, – его изоляция была, повторяю, бескомпромиссной. Мне кажется, что со временем эта жизненная безысходность, несколько раз загонявшая Сергея в психбольницы, стала давить и на слово поэта, менять