О людях и книгах - Борис Владимирович Дубин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Традиции такой поэтической философии, включая философию самого искусства, как будто складывавшиеся у русских символистов и – в борьбе с ними, в преодолении их – у Пастернака, Мандельштама, Цветаевой, в самом скором времени и надолго пресеклись. «Поэт в катастрофе», «Сфинкс», параллельные им французские эссе Козового 1980-х годов, его найденная и опубликованная сейчас «Улыбка» – следы, руины большого и развивающегося замысла (при отрывочных, всегда промежуточных публикациях этой workinprogress Вадим постоянно ссылался на ее незавершенность). Мне они кажутся обломками своего рода новых «Философических писем» конца XX века.
Допустимо назвать этот замысел (начиная с его масштаба и заканчивая фрагментарностью) романтическим. Но понимая романтизм как одно из общих и сквозных начал искусства Нового времени. И помня, что Козового влек не только вечный нарушитель, взбаламутивший и перешагнувший поэзию Вийон—Рембо, но и фанатик точности Дант—Валери, пытавшийся обуздать словесную стихию, найдя ей строгое место в символической экономии мирового целого (слова о классицизме как подавленном романтизме читатель в образцовых комментариях Козового к Валери, думаю, не пропустит и личный их смысл для комментатора оценит). Между прочим, в записках, инскриптах, письмах Вадима – этом безудержном и неисчерпаемом, составлявшем вторую жизнь потоке письма – ему всегда не хватало места, но почерк неизменно сохранял изящество, партитура сложнейшей пунктуации оставалась математически выверенной, ни одна строка не свисала… Сколько помню, после работы над Валери с его ostinatorigore Вадим не часто пользовался понятием «форма» (хотя «дисциплина формы» мелькает в его воспоминаниях о Сувчинском) и, говоря о поэзии, предпочитал слова «интонация», «ритм» («Но тут же интонация!», «Я это сделал на одном ритме»). Ими – скажем так, практикой голосоведе́ния – жили его собственные и переведенные им стихи, микродрамы, проза; наукой голосовéдения (назовем ее так) была занята его рефлектирующая эссеистика. И тем не менее в самых поздних, неопубликованных пока набросках Вадим, по свидетельству вдовы поэта, вдруг как будто возвращается к строгой просодии, строфике, рифме…
Кажется, противоречие было его воздухом, междумирье – его местом, разрыв и уход – движущей силой его номадического слова (какие ресурсы питают подобное существование и какова его цена – вопрос особый). Судя по всему, Вадим – в отличие от многих, едва ли не ото всех сверстников и младших собратьев – переводил не по принуждению или стечению обстоятельств, будь они удачны или печальны. По пониманию стихов, слова, истории, себя самого он, думаю, не мог не стать, не мог не быть переводчиком – в том смысле существительного «перевод», какой имел в виду в своей «Задаче переводчика» Вальтер Беньямин и какой развивает в своем эссе «О переводе»[194] и публикуемых здесь[195] заметках о поэзии Морис Бланшо (профессионалом, даже блестящим, Вадим – как и авторитетные для него Иннокентий Анненский, Бенедикт Лившиц – тоже не был: не то чтобы он работал хуже, он смотрел дальше). Жизнь на нескольких языках, в нескольких культурах – слишком заметный, настойчиво и со смыслом повторяющийся случай в XX веке, чтобы быть всего лишь исключением. Другое дело, что, наряду с философской саморефлексией поэтов, и эта традиция русской поэзии была осознана разве что единицами, а потом, казалось, тоже исторически упразднена (за то и другое словесность сегодня дорого платит, и счет пока не закрыт). Сделанное и задуманное Вадимом Козовым – не говорю сейчас о собственном весе сказанного, о прямом воздействии его на нынешнего и, надеюсь, завтрашнего читателя – значимо еще и тем, что работает на контекст (еще одно его частое слово: «Для Мишо в России нет контекста», – трезво говорил он). На большой, непредсказуемый, нешуточный контекст реальной, а не лозунговой современности как свободы, в которой приходится (и придется!) жить среди других, но отвечать за свою жизнь самому и всерьез, ни на кого не кивая.
Бережение хрупкости[196]
Я не был знаком и дружен с Леонидом Аронзоном (1939–1970). Тем не менее так уж получилось, что это стихи из моей юности. Тогда я был моложе, теперь я почти вдвое старше его. Понятно, за это время тургор ушел. А звук – остался. Говорят, что внешность меняется, голос – вот слепок человеческого характера. Голос, нота остались. И когда я открыл книжку и глаза сами упали на строчку: «Ровный свет надо всем, молодой от соседних озер»… Вот я думаю, это то, чего он, наверное, хотел бы в жизни – чтобы ровный свет надо всем.
Получилось по-другому. И для меня Леонид Аронзон – из той цепочки поэтов, которые ушли на полуслове: как Батюшков со своим Мельхиседеком, как Баратынский со своим «Недоноском», как Коневской, как Вагинов… Эта цепочка – как ни странно, в ней что-то передается. Видимо, поэзия – это некая интуиция целого, и поэт чувствует, сколько ему осталось. И это каким-то образом влияет на звук, который – «осторожный и глухой» – от поэта остается. Мы открываем книжку и видим: фрагмент, фрагмент, фрагмент… Вот это особое чувство недосказанности, полуоборванности. И – что остается?.. Довольно трудно это передать. Попробую.
Так получается, что эта интуиция целого, которой живет каждая отдельная поэзия и, наверное, поэзия в целом, – она как-то на сегодняшний день (а может быть, и шире) дошла до такого состояния, что в эту интуицию целого входит – для меня, по крайней мере, сегодня – ощущение трудновыносимой хрупкости этого целого, его какой-то обреченности, предчувствия того, что уйти придется на полуслове. Но, как ни странно, именно это ощущение хрупкости, которое мы делим с поэтом, позволяет поэзии передаться. Передаются не победы. Передается сознание причастности к этой хрупкости, того, что без тебя она может и не продлиться, вообще пропасть.
Вещь абсолютно невещественная и тем не менее держащаяся в воздухе. Мне кажется, она и длит это всё. Длит и накладывает на нас некоторые… обязательства, что ли: бережения этой хрупкости.
Жалость и милость. Вот чего поэт ждал и к чему призывал.
Вот такое стихотворение… Это 1966 год, я и сам тогда пописывал. Должен сказать, что не помню, чтобы кто-нибудь тогда так писал. Даже тяжело читать, в смысле – очень волнуешься:
Утро
Каждый лёгок и мал, кто взошёл на вершину холма.
Как и лёгок и мал он, венчая вершину лесного холма!
Чей там взмах, чья душа или это молитва сама?
Нас в детей обращает вершина лесного холма!
Листья дальних деревьев, как мелкая рыба в сетях,
и вершину холма