Дети декабря - Платон Беседин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я чего? Дед твой сам мастак разговоры разговаривать. Переживает старик за родной Донецк…
Дед и правда переживал. Первым, что он попросил меня принести в госпиталь, был кусок угля, который он забрал с собой из Донецка. И никогда с ним не расставался. Дед нашёл его, когда работал на шахте в Стаханове, и с тех пор считал талисманом. Уголь был необычный – с красноватым оттенком, а на ярком свету казался почти багряным.
Когда я приходил к деду, он главным образом спрашивал о войне на Донбассе, переживал её как собственную болезнь – возможно, она и была его болезнью, словно он оставил значительную часть себя на родной земле. Он почти не интересовался домашними новостями, так, осведомлялся вскользь, а вот сводки с фронта выспрашивал детально, а в моё отсутствие внимал рассказам Володи. Когда я сосредоточился на этом интересе деда, визиты мои к нему стали легче, осмысленнее. Я подписался на странички и группы, посвящённые Новороссии, а иногда даже смотрел скучнейшие политические ток-шоу, где люди врали так, будто репетировали Нюрнбергский процесс, – и всё это я пересказывал деду, довольный появившейся общностью тем. Порой я увлекался и передавал фронтовые сводки, точно книжный сюжет, – и тогда становилось мерзко от механического свидетельства чужой беды.
Бойня на Донбассе – там жил дед, там родился отец, – конечно же, взволновала, изломала меня, но, не ощущая её в полноте, в глубине своей, не находясь там, я избегал разговоров о ней, потому что каждое сказанное слово, так мне казалось, рождало новый виток ненависти между теми, кого реально терзала война. И, в конце концов, всё это кроваво-густое, сукровичное рождалось из сделанного не вовремя и не к месту. Так мне думалось, но думанье своё я держал при себе и отходил в сторону, когда кто-то – охочих хватало – принимался ворошить донбасскую боль. Каждое слово, произнесённое не оттуда, из пекла сражений, мне казалось пустым, фальшивым, брошенным ради выгоды или самолюбования. Потому я уходил в сторону, нося войну в себе, как дефект.
И дефект этот, ощущаемый физиологически, начинал ныть, болеть, когда приходилось сталкиваться с праздной реальностью. Подобное – правда, с куда большей силой – наверняка испытывал тот, кто возвращался с войны, раненый или целый, выживший, видевший перерезанные глотки, вывалившиеся кишки, свидетельствовавший, как убивают детей, как торгуют органами, свои и чужие, а теперь наблюдающий пресыщенность, баловство, жадность, пустоту, чванство мирной жизни – стерильный мир, где каждый делал вид, что в сотне, тысяче километров рядом не расцветает дьявольским цветком горе. Возвращался и не понимал, отчего он был там, а эти здесь, кто так решил, кто так распорядился, и почему одному ребёнку – погремушка Chicco, а другому – прикладом Калашникова в висок. Никто не мог объяснить ему это и вряд ли бы когда-нибудь объяснил.
Не мог смириться и я. И когда выходил из отделения, где лежал дед, то спускался к набережной или сразу следовал за ворота, минуя клумбы роз, посадки туи, поднимался к Свято-Митрофановскому храму и шёл на зелёный «пятачок», там сидел, приводя себя в чувство, вспоминая ночь на балконе у деда, когда за окном стрекотали выстрелы, а потом был прощальный крик – и тишина. Я помнил свой страх и через него начинал думать о Ксюшеньке, а потом и обо всех детях, убиенных и обречённых на убиение на испоганенной непониманием и ненавистью земле, вздрагивал, когда вспоминал, что обещал вернуться туда, на Донбасс, вернуться совсем другим. Говорят, нельзя давать обещание на кладбищах, дурная примета, но мне казалось, что я дал именно такое обещание, забравшись призраком на погост.
Или я брёл на территорию позади храма, в заросли чертополоха, мимо пустующей собачьей будки и сваленных бетонных плит, выходя к небольшому ущелью, по которому ползло ржавое железнодорожное полотно. Слонялся там по краю обрыва с его грязно-жёлтыми осыпающимися краями, а на другой стороне за чахоточными акациями жались друг к другу заброшенные ангары, обнесённые колючей проволокой. Тропинка ползла мимо забора из инкерманского камня, я доходил до его угла, и тогда за шифером крыш и зеленью крон показывалось бледно-синее море, бурый причал и серые корабли на нём. Я останавливался, рассматривал их и возвращался назад. Чтобы вновь не понимать, не принимать происходящее.
Я потерял сон и по ночам, потея на матрасе, пробовал читать или смотреть фильмы. Пил снотворное и успокоительное, молоко с мёдом и коньяк, совершал вечерние прогулки, зажигал аромамасла, глотал сонмил и афобазол, но ничего не помогало – бессонница разбивала меня и приводила в отчаяние. Глаза закрывались, тело ломило, голова туманилась, но я не спал – и не бодрствовал тоже, находясь в пограничном, вывихнутом состоянии. И в этих бессонных ночах зияющей чернотой отражалась та яма, в которую я угодил, потому что если человек не может спать, то с ним действительно что-то не так.
Рядом с дедом, на соседней койке, лежал старик. Он был совсем крошечный, согбенный, я не заметил его сразу. На фоне деда – больного, бледного, но высокого, отчасти крепкого даже – он казался тщедушным, слабеньким, как придавленная букашка, как тварь дрожащая. Лежал, отвернувшись к стенке, хрипя и постанывая. На кособокой тумбочке рядом с ним стояла несъеденная еда, в столовую он не поднимался – не притрагивался к пище. Остававшаяся в эмалированной миске еда удручала больше всего. И ещё – нетронутый кефир, превращавшийся в пузырчатую закваску, чей кислый запах смешивался с резкой вонью продезинфицированных коридоров, где в тесноте, духоте томилось человеческое горе.
Приходя, я здоровался со стариком, но он не отвечал – так же лежал, отвернувшись к стенке. Его лицо я видел всего пару раз, и то мельком, и запомнил сухие, цвета медицинского жгута губы и влажные глаза с нижними опущенными веками. Дед, слыша мои «добрый день», «доброе утро», адресованные старику, лишь махал рукой – как на безнадёжного, а при случае намеренно громко сообщал: «Ничего не ест. Эй, Фомич, ты бы хоть супчику, что ли, поел». Старик не отзывался, такой лёгкий, что, наверное, был единственным, не продавливающим больничный матрас. Он увядал на моих глазах, каждый день. Его незаметность, хилость, тщедушность рождали во мне печаль и вместе с тем желание помочь.
Но когда я обстоятельно заговорил с дедом, то заметил, что старик, похоже, прислушивается. Показалось даже, что он несколько раз шевельнулся в нашу сторону. Могло ли такое быть? Я не знал, но рассказывал и присматривался. Говорил громче, подробнее, ярче. Стало важно заинтересовать не деда, а старика, отвлечь от болезни, чтобы он смотрел не на облупившуюся стену, а на столь разный мир. Ещё мне казалось, что старик прислушивается больше не к донбасским сводкам, а к рассказам о простых, обыденных вещах: кто что ел, как ситуация в городе, как живёт Ксюша (я не сообщил деду, что развёлся). Старику нравились истории о нашей семье. Я не мог знать этого точно, но такое было у меня ощущение.
И однажды, когда я рассказывал деду, как ходил с Ксюшенькой в детский театр, на сказку о тигре, и голос мой дрогнул так, что скрыть это было невозможно, старик повернулся, и я увидел, как напряжено его лицо, услышал, как через приоткрытые губы рвётся хрип, ощутил его интерес и свой трепет. Но я не отреагировал, намеренно, и лишь увереннее продолжил рассказ. Старик слушал, не отворачиваясь, а на следующий день ответил на моё приветствие. Тогда против желания деда я принялся рассказывать не фронтовые новости, а житейские истории, подчас выдумывая их на ходу. Так повторилось несколько раз, и в какой-то момент старик улыбнулся, издал смешок – вырвался из трясины. Когда я выходил из палаты, то спросил, что ему принести: он смутился и молча отвернулся к стенке.