Видения Коди - Джек Керуак
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я таким манером измыслил Арта Родриге; Арт Родриге, первый базовый «Филадельфийских Понтиаков»; но дальше не объясняю; он был совсем как Эл Роберт, только, разумеется, португалец и столь исполненный той конкретной грубой силы, что они являли на солносонных крылечках средне-Мудиуличного дня, иногда с гитарами, на которых они подражали американским и западным оттягам, но на самом деле были, как это знает только Сароян, завешены, или подвешены за, на великих оттягах своей родины. То же и с канадцами… гитара для них была знаком эт – но постой, я был на португальском и Арт Родриге; по некой причине, к тому же, этот Арт Родриге должен был быть в точности, выглядеть в точности, бесконечно идеально, как Эл Роберт, та же большая загорелая серьезность, как последний первобазовый, что я видел, последний мячевый матч, что я видел, так я бит, в Кинстоне, Северная Кэролайна, была игра лиги Класса Д, и где, богом клянусь ей-багу, я же сказал, первый базовый, Х. У. Мерсер, был высок и загорел и угрюм и серьезен и томился по Холливуду, то есть, по тому, чтоб в итоге стать киноактером, как, скажем, Джин Бирден из идеальных игроков малой лиги из кино или даже Ринга Эндерсона ей-багу, знаешь; Ринг Эндерсон, который написал «Великолепных Эндерсонов». Ну, ей-богу ж, Арт Родриге намеревался выглядеть в точности, как Скиппи Эл Роберт; и вот так, особенно потому что носил он эту светло-кремовую и оранжевую форму «Понтиаков», смуглое лицо его особенно светилось на зеленом и слепящем игрополе дня, когда мужчины щурятся разглядеть пшень и день. Ночью же, когда лежал я у себя в постели, у меня не было сомнений, Арт Родриге и другие игроки по всей лиге, как ни воображаемо все это было, выходили и проводили вечера с голыми и согласными женщинами; мне даже виделось, как Арт Родриге сидит лицом к голой армянской девушке, сидящей на кейп-кодной тахте с книжкой и великими совершенными грудями, что стоят, геральдически глядя назад и мягкие, не обращенные назад, как львы, да и не как мягкое желе, никаких Деток Каценъяммеров, или Зверюшных Печенюшек или Зоо-Парадов, но твердые и мощные; и так далее; Арт Родриге, который, дремотными днями, когда облака над Массачусеттсом проплывали мимо верхних фрамуг моего окна, где я мог видеть сквозь бок занавески, и знал, как я говорю, что у меня имеется некая бессмертная облачная судьба где-то за и впереди меня, с которой еще предстоит иметь дело, однакож судьба до того мягкая и пушистая, т. е. как облака, что мне нечего больше делать, лишь замечать их и отворачиваться к дальнейшим и пыльнейшим предприятьям настоящего и событий живущего мира. Неоценимая Латин-ность моего Арта Родриге и всей бейсбольной команды «Понтиак» вообще (карандашом нарисованных оранжевым, одна позиция за другой, на обычной карточке, чуть глянцевитой, из отцовской конторы, конторы печатни, вишь) и Латинность даже моей Летней Лиги, ибо была она четкостью Барнстабл-Кейп-Кодовой лиги с теннисом-и-трусиками, я это придумал, ах, вот теперь я заговорил, эта летняя лига называлась… ну, черт, название я забыл, как забываю я точное число жестяных банок на маленькой свалке позади Рокингемского ипподрома серым туманным днем, когда мы с Майком нашли спелый помидор, растущий среди пустых бутылок из-под виски, и съели его сырым без соли и без пользы Папского совета насчет соли; но (и пока заезды сбегали под ревы, которых нам не было видно); названия команд в летнелиге были «Тайдол», «Залив», «Тексако» (не «Текскоко», я тогда еще не был с индейцем); «Пейотль», не, не пейотль, другой газ, наверняка же не марочный бензин какой-то, или пластилин, не более, чем я б мог тебе продать какой-нибудь скверной срани или от-«Шеллить» тебе; имена (до И. Х.), что были столь мягки и оранжевы, и податливы моей кушетке, мои оттягам, я лежал там двенадцать лет, улетевши по цветам воображаемых бейсбольных команд на карточках; и зависши сейчас к тому ж и жизненней, чем когда-либо, цвет великих футболок великих гордых светских конюшен, вроде К. В. Уитни «Голубой и Коричневый» (кто, если не К. В. Уитни, Корнелиус Вандербилт Уитни, врубился б в величье Голубого и Коричневого, футболка голубая, кепка коричневая, неразличимы в полевой бинокль по цветистым ярким дням) (в те дни, между заездами, они крутили пластинки и, конечно, чтоб получилось ипподромно-четко, играли они то, что было тогда сравнительно старьем или сентиментальными записями, «Хорошенькую девушку…» Руди Вэлли, как мы сейчас крутим Синатру, мы, кто обмирал от него на дороге, на улице, на задах Альпийского коктейль-салона Беверли-Хиллз, где слабые потуги кларнета Арти Шо сочатся вырубить молодого художника, спешащего от одного мольберта к другому, думая о пейотле и цвете); зависал я к тому ж на величайшей из спортивных форм американского поля, на цветах владельца Омахи, победителя Кентакского Дерби 1935 года, Вудуорд, красные горошины на белых формах; хотя ты б мог подумать, что Кремовый и Светло-Вишневый МОИХ грез наяву это, кхем, превзошли бы; зависал на форме Херолда Пейна Уитни, которая, помню я, была с черной полосой на шелковом поле слабого оттенка борща, ух, с оглядкой на 1066-й от Окленда по имени Норман.
Но лига, когда происходило это днем, обладала своею собственной жизнью; по ночам она больше не занимала моего (меня), то была штука для следующего дня; по ночам, я зависал на великой тьме за уличным фонарем на грунтоколейке перед домом, что была под величайшим огромнейшим деревом на свете, в нем был такой ХЛыст, что слышно аж до самого Сакраменто, Калиф., да я и не о Комптоне к тому ж говорю; чтоб ты знал, я никогда не выезжал из своего старого родного городка Лоуэлла, когда рассказываю все, что знаю о благородных деревах. Днем ли вечером, то дерево все их побивало. Чего, я помню ту ночь, когда г-н Урэйр, живший через дорогу, рассвирепел на маленького Мизинка-Мигунка, чьего имени я не помню, но он сделал что-то не то, так скажу, он был моим рабом, он пресмыкался у ног моих у меня в кухне, пока я сидел со своими комиксами «Оператор 5» и «Тайный агент Икс-9» (хотя к тому времени фаза рисованья Тайного Агента Икс-9 в частности – я думаю, моим последним и самым безуспешным, и быстро умершим комиксом в замысле и Героем был парень по имени «Краник» – как упадок цивилизации – подумай об этом); но я помню, как тому пацану устроили адскую трепку, опирался на забор, под деревом, а мужик ему трясет ему пальцем и устраивает головомойку, за что-то, меж тем как большое дерево хлещет над ними по высокому таинственному ветерку вечера. Врубался ль я в вечер? что это вообще за вопрос? Я спал на веранде, у меня были покровы на качальных качелях; весь скрип за меня творили сучья великого дерева; и тихо голоса ветров долетали из-за трав Поля «Дрейкэтских Тигров», что ныне курлыкали под чумовой шум сверчков и, может, даже чумовой скрип пружины, качавшейся на заднем сиденье аллейки влюбленных в машине, запаркованной под сосною домашней базы, и в росе; через все это прилетал ветер, нагруженный вестями о верхних лесах и тех местах, где фермеры вроде Роберта Фроста хлопали рано поутру амбарными воротами и шумели так, что эхо разносилось аж через два или три владенья и примыкающие леса и мелкие речки, на самом деле ручейки, текучие ручейки с мелкими стремнинами, что, вместе с тем, насупившимися мартами могли разбухать и затапливать и ужасать лес, я в смысле, покуда уже ожидаешь увидеть, как трупы станут тыкаться в тот горб, что раньше был основаньем летней ныряльной доски; посредством чего, и поистине, говоря короче, я грезил об этих лесах и тех потопах, и о великих символических странствиях, глубоких столь же, сколь Одиссея тормозного кондуктора, что начинается с вызова льготника туда-то и туда-то, и он обязан предоставить, но – и ехал-то я к Коди, стало быть, но как поручитель и, может, на замену; Африка никогда не бывала дольше некоторых перегонов, что я претерпевал по краю Соснового Ручья моих грез; так и налетал сладкий ночной ветерок от тех вод, и с поля, и мшил и огромился в движенье, великое стенанье, швыряя дерево, столь измученное, столь смурноликое дерево, что меня отнюдь не удивило, а лишь оповестило о нормальных законах страшного суда, когда оно опрокинулось спичкою в яро-яро урагане, октябрь 1938-го, месяц и почти что неделя, если определенно не она, смерти Томаса Вулфа.