Последняя инстанция - Владимир Анатольевич Добровольский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— У меня нервы! — гаркнул я. — Кидаюсь на своих! Для связей не гожусь! Отцепись!
И бросил трубку, пропади она пропадом, жили же когда-то без этой техники в тиши златых дубрав и в неге созерцанья.
Позвонила Жанна, ужаснулась:
— Какой у тебя разгневанный голос!
Мать для ребенка ближе, чем отец, подумал я, дороже; если мотну в Москву, Вовка меня забудет; мамин сын, Линкин, а если останусь? Все равно ведь исход один — и жгучая тоска. Не воспитают? Воспитают. Что при мне, что без меня. За себя тревожусь, не за Вовку: больно мне, а не ему.
— Слушаю, — сказал я сухо.
Нет ничего несноснее кающегося грешника; как бы ни обошелся я в прошлый раз с Жанной — справедливо ли, круто ли, скверно ли, — это был мой голос тогда, не чей-нибудь, моя натура, не чужая, а от себя отступаться я не собирался.
И теперь это был мой голос, не чужой, — ни отступаться, ни подлаживаться под кого бы то ни было я не намеревался.
— Ты на меня сердишься? — спросила Жанна.
Нет ничего несноснее заискивающего тона.
— Дурной пример заразителен, — сказал я. — Но за вычетом прошлого раза, который все-таки считаю допустимым исключением из правила, в рабочее время посторонней болтовней не занимаюсь. Не нужно превращать это в систему.
— Ты только скажи, да или нет?
Билеты на Москву выклянчивали у меня таким же тоном.
— Не задумывался, — ответил я. — По-моему, это не имеет никакого значения. Ни для тебя, ни для меня тем более. Ты не девочка, Жанна. Пора начинать жить в глубину.
— Я не умею, Дима, — сказала она жалобно. — Если мне кажется, что я кого-то нечаянно обидела, все мировые проблемы отступают.
— Сомневаюсь, чтобы они вообще на тебя наступали, — сказал я. — Но не будем требовать сверх меры. Каждому свое.
— Как ты говоришь? — не расслышала она.
А я спросил:
— Ты допускаешь, что могла меня обидеть?
— Допускаю, — призналась она в тяжком грехе. — Извини.
Что может быть несноснее?
И тут я понял — без ударения на последнем слоге — простую истину, которая почему-то не давалась мне годами. Вот что отталкивало меня от Жанны и теперь уж, кажется, оттолкнуло бесповоротно. Я презираю малодушие, безволие, смиренность.
— Твои извинения не делают тебе чести, — сказал я — Будь здорова, у меня… люди.
— Извини, — повторила она. — Будь здоров.
Никаких людей у меня не было, телефон трезвонил без умолку, но все же мне удалось направить свои мысли в нужное русло и к сроку добить очередной репортаж.
Затем я сам отстукал его на своей повидавшей виды «Олимпии» — машбюро уже пошабашило — и с чувством исполненного долга, в приятной задумчивости прошелся по опустевшим редакционным коридорам.
Приятность моих раздумий была, однако, мимолетна. Я никогда не спорю с самим собой — не потому, что нету повода для спора, а потому, что верю в себя и не намерен изменять этой вере. Но тут я вдруг усомнился: вера это или всего-навсего позиция? Впрочем, быть верным позиции разве не значит верить? В том, что я такой, а не иной, не заключается ли сердцевина моего самоутверждения на земле? Не пора ли начинать жить в глубину? А разве не так я живу? Это уже было похоже на спор.
Да, конечно, когда мне больно, мировые проблемы отступают. Но в моей микроскопической боли не содержится ли та самая капля, по которой узнаешь горько-соленый вкус океана? Громко сказано, не спорю, но теперь мне казалось, что не только умом я понимаю страдания матерей Вьетнама и боль всех отцов, разлученных со своими сыновьями.
Однако хватит об этом.
Не собираясь отступаться от себя и тем более идти у кого-то на поводу, я все же заехал в телеателье. Формальных оснований для беседы с начальством было у меня предостаточно, но я не сумел ограничиться формальностями и, когда разговорились, по привычке забрался в самую гущину здешнего леса. Это была сфера, которой газета наша уделяла постоянное внимание. Они как раз пробовали наладить обслуживание клиентуры в вечернее время. Беседа затянулась, но на долю Подгородецкого достался в ней сущий пшик. Можно сказать так: целых два года работает; а можно и так: всего два года. Работа на стороне, по квартирам, к тому же в радиомеханиках пока что дефицит, а вызовов много, за каждым работником не уследишь.
Слыхал я это и на автобазах, и в ремконторах, и в трамвайно-троллейбусном управлении. А все-таки?
А все-таки, да как сказать… Квалификация средняя, характер неустойчивый, товарищеские связи где-то в районе нуля. Общественное лицо? Бывало, что активно выступал на собраниях, речисто, но, с другой стороны, были и срывы — в быту. Поскольку наметился перелом, прилагались усилия, чтобы морально поддержать, дана команда, и, конечно, учитывается трагическое событие в семье…
Вот и дал бы кто команду морально поддержать меня! Постойте-ка, это что — всерьез? Я-то нуждаюсь в поддержке? Снова похоже на спор!
Как бывает, когда напрягаешь память, передо мной прошла целая полоса: знакомство с Геннадием, вечер у него, парикмахерская, Тамара, похороны и все, что было потом. Кто бы посмел упрекнуть меня в наивном верхоглядстве? Мал опыт общения с людьми? Это вы бросьте! Но я и впрямь стал несносен в последнее время: злой, раздражительный, готовый за вульгарным фразерством увидеть черты подлеца. Преступление — подлость всегда, но всегда ли оно преднамеренно? Способен ли Геннадий на подлость, хотя бы непреднамеренную? А бывает ли непреднамеренная подлость? Я, кажется, готов был признать, что Геннадий обвел меня вокруг пальца. Спор, спор. Я скатывался в болото психологической раздвоенности, терял свою твердую линию. Но ведь Геннадий — частный случай, проходной эпизод в моей жизни. Устаревшая модель, примитив. Полюбовались, и хватит. А может, в самом деле что-нибудь еще и прозвучит? Они там, в милиции, специалисты, им и карты в руки. Я бы должен был отнестись к навязанной мне сыскной миссии с юмором, а чувство юмора стало мне изменять.
Разыскали Подгородецкого, хоть я и не просил об этом; да что нам беседовать, сказал Геннадий, мы уже набеседовались, товарищ Мосьяков Вадим знает меня как облупленного; а мне ничего не оставалось, как подтвердить.
Он ждал очереди к инженеру по своим служебным делам; мы с ним закурили, посидели в вестибюле.
— Что привело? — спросил он с выражением затаенного торжества на костяном лице. Кость потемнела как будто, к желтизне примешался коричневатый оттенок. — Или ты за той… пятеркой, которую тебе должен?
Он вроде бы загорелся уличить меня в крохоборстве, и предвкушение этого удовольствия воодушевило