Последняя инстанция - Владимир Анатольевич Добровольский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мне велено было подумать — думаю; это в моих правилах: прежде подумать, а потом уж решать. Но как такое решать? Как самому гасить проблеск, блеснувший наутро после ее отъезда? Думаю, думаю, ничего хорошего придумать не могу.
Оттуда, из Ярославля, вестей пока нет, рано еще; двое суток — неполных, а тут у нас жизнь идет, кое-какие события происходят, дурака свалял — это вчера, плоды пожинал сегодня, на утреннем допросе, затем работали с Бурлакой, и еще было партсобрание в нашем отделе.
С Бурлакой — ледяная натянутость, сплошная официальщина; довожу до сведения: алиби сгорело, оказалось легковоспламеняющимся, началось с «Янтаря», кончилось цирковой программой, надо срочно раздобыть фотокарточку Подгородецкой и штучки четыре — женщин того же возраста, увеличить, если потребуется, подготовить все к часу дня, когда явится фельдшер медвытрезвителя, я его вызвал. «Цирк!» — говорит Бурлака — и больше ничего, и то не мне говорит, а себе, и чувств своих никак не выражает, будто не с чего их выражать: пустяки. Ледяная натянутость, сплошная официальщина, в час проводим опознание, из пяти фотографий выбирает фельдшер одну — Подгородецкой. Отпускаю фельдшера, отпускаю понятых, Бурлака стоит, ждет. «Все, — говорю, — спасибо». Поворачивается и уходит.
И я ухожу — опять в следственный изолятор, у меня до партсобрания нет свободной минуты, дурака свалял вчера, плоды пожинаю сегодня, вылез со своим самобичеванием — это уже на собрании: бестактность, видимо; не нужно было вылезать. О чем речь? О наших профессиональных просчетах, о повышении деловой квалификации, — ну, думаю, сейчас Величко меня помянет, — нет, не помянул, а я тогда и вылез. Игра на публику? Да какая же публика — все свои; где еще говорить об этом, как не на партсобрании? О ком же еще говорить, как не о себе? У Иванова — ошибка, у Петрова — промах, у Сидорова — недосмотр, а у Кручинина? Кручинину — скидка! Справедливо? Несправедливо! Доложено было еще накануне, вот вам, товарищ полковник, три очевидных упущения: фельдшер медвытрезвителя своевременно не опрошен, ссылки Подгородецкого на кафе «Янтарь» вовремя не проверены и, наконец, запрос в телестудию сформулирован нечетко. Свеженький примерчик? Свежее не найдешь. Величко немало примеров привел, а этот запамятовал. Регламента не хватило? Когда не хватает — просят продлить. А если оратором что-то упущено — встают и дополняют. На то и прения. Горький опыт не только горек, но еще и поучителен. Я сидел, слушал Величко, накипал во мне протест: щадит? Вот этого-то я с некоторых пор страшусь больше всего. Щадите других, только не меня. Кто-то на допросе прошляпил? А я? Тоже свеженький примерчик! Ну, думаю, дадут мне слово — и об этом скажу, но вылетело из головы. Горячился ли я? Ничуть. С какой стати горячиться? И на угрозыск валить — много ли нужно ума? Я говорил о себе, никого не касался, ни на кого ничего не валил. Имею право поделиться горьким опытом? Имею. Некоторые недоумевали. Величко скучал. Раз лишь взглянул на меня, как бы с сожалением или укором, и скучающее выражение застыло у него на лице. О чем он сожалел? О том, что я не нуждаюсь в снисхождении? В чем укорял? В бестактности? Пускай щадит тех, кто просит пощады, а я не прошу. Самобичевание? Нет, самокритика! Наш секретарь партбюро так и расценил. А некоторые посматривали на меня испытующе, словно бы стараясь разгадать, что за этой самокритикой скрывается. Но разве что-то должно скрываться? Разве человек не вправе исповедоваться в своих ошибках? Я не перед Величко исповедовался, а перед партийным собранием. На людях — легче, чем с глазу на глаз. После собрания Величко задержался еще в отделе, а я сразу ушел. И опять обступили меня сомнения: не напрасно ли вылез с этим? Не сочтет ли кое-кто, что исповедовался напоказ? Или хуже того: кому-то в пику?
Болезненное состояние, будь оно неладно, маюсь у телевизора, и вдруг — стучатся. Осторожный стук, неуверенный. Так стучался Бурлака, когда мы с Мосьяковым баловались картишками. Бурлака? Не приведи господи. Мне никто сейчас не мил, кого бы ни занесло. Встаю, иду к двери. Какой там Бурлака! Его теперь сам черт не занесет.
А вот и занес — да еще со снежком, с ветерком, который гудит в подъезде.
Не разберу: улыбочка или морщится — замерз, потирает уши, медлит на пороге, будто раздумывает, как быть. Входи уж, коль пришел. Мы оба — в некотором замешательстве. Вешает куртку. Ноги сухие, чего там. Входит, как в музей, где большие строгости, кругом неприкосновенные экспонаты. В их число попадает групповой снимок на письменном столе под стеклом. Выпускной сувенир юридического факультета. Доставлен мне из Иркутска лет пять назад с оказией. У Бурлаки зорок взгляд: Алевтину Шабанову, которая в ту пору была несколько моложе, примечает сразу. Профессионал. Я-то знаю: затвор щелкнул автоматически, комментариев не будет. Молчим. Телевизор орет, а мы на него — никакого внимания.
Ну, думаю, скручу себя, справлюсь, но это же мука: изо дня в день встречаться с ней, и, может статься, опять работать вместе, и сознавать, что сам себя скрутил, обрек на гордое одиночество.
— Садись, — придвигаю кресло к телевизору. — Смотреть будешь?
Покачивает головой: ну его! Выключаю. Зачем пришел? Выяснять отношения? Выяснены. И я уже высказался. Полностью. На партийном собрании. Об этом инспектор Бурлака, правда, не проинформирован, однако же возвращаться к этому я не собираюсь.
А на дворе метет, ветрище, хлопает форточка, встаю, прикрываю ее, мутно за окном, не в фокусе картинка.
— На потепление пошло, — сообщает мне Бурлака. — Погоды какие! Где та Атлантика, а где мы, но чуть, глядишь, дохнет оттуда — сразу сырость.
— А, глядишь, из Арктики, — отзываюсь, — тогда наоборот. Метеорология! Это если углубиться.
— Углубляться не будем, — потирает щеки Бурлака. — Ты что? Злопамятный?
Сувенир юридического факультета — на письменном столе под стеклом.
— А все же углубляешься! — говорю. — Это ни к чему. У нас с тобой — служба.
— Она самая, — хмуро подтверждает Бурлака. — Тем и занимались на протяжении последнего времени. А не гоняли голубей!
— Да уж назанимались! Показали класс!
— Пускай те показывают, у кого технология готовая. Нам чертежи не преподносят. Нам эту, как теперь рекламируют, эстетику производства некогда внедрять.
— Ты о себе? — спрашиваю.
— Не о себе, а о нас, — отвечает. — О тебе, в крайнем случае. Ну, не с того боку подъехали, чертежей-то не было! Ну, сделали крюк, но подъехали же!