"Эксодус". Одиссея командира - Йорам Канюк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Но ведь нас же только девять; у нас нет миньяна[30].
— Есть, — возразил один из его товарищей, показывая на статую Иисуса Христа, висевшую над алтарем. — Он тоже когда-то был нашим.
И они начали молиться. Иисус послужил для них десятым.
Йоси стоял возле театра «Габима» вместе с Грауэлом, горой Муса-Даг и девочкой, певшей на капитанском мостике песни на стихи Альтермана и Рахели[31], и чувствовал, что в голове у него все начинает затуманиваться и перемешиваться, так что он уже не понимает, то ли это девочка-старуха стала горой Муса-Даг, то ли Муса-Даг превратилась в Feldhure А.13562.
Через несколько месяцев после того, как англичане атаковали «Эксодус», на дороге, ведущей к Иерусалиму, разгорелся бой за Кастель. Йоси, чья война с англичанами и вклад в спасение евреев не уступали по значению сразу нескольким битвам за Кастель, вместе взятым, очень хотел, но так и не смог принять участия в этом решающем сражении. Именно там был отдан знаменитый приказ «Рядовым — отступить, командирам — прикрывать отступление», в результате чего двадцать три командира, принадлежавшие к числу лучших бойцов пальмаховской бригады «Харэль», которая при прорыве арабской блокады и без того потеряла немало крови, прикрывали солдат своими телами и погибли. Все двадцать три.
Для Йоси бой за Кастель был как бы другой формой «Эксодуса», и именно там я с Йоси впервые и «встретился». Хотя и не знал тогда, что это был именно он.
Я был одним из тех рядовых, которых двадцать три погибших командира прикрывали при отступлении.
После боя, который Йоси так хотелось сделать частью своей биографии (хотя она и была в несколько раз богаче, чем сам этот бой), я в одиночестве сидел на траве в Кирьят-Анавим, не зная, что вскоре мне предстоит услышать про Йоси Харэля — человека, историю которого я пишу сейчас и который благодаря мне превратится в часть того жестокого сражения, — как вдруг какая-то незнакомая мне высокая, красивая, загорелая женщина в бриджах обратилась ко мне по имени и пригласила к себе домой. У нее было лишенное выражения, как бы отрешенное лицо и блуждающий взгляд. Ее комната была типичной для кибуцев того времени — чистенькая и аскетичная. Шкаф, сколоченный из ящиков из-под апельсинов, этажерка с книгами, построенная из досок и кирпичей, репродукция одной из работ Кете Кольвиц на стене… В комнате стоял нежный запах жасмина.
Женщина предложила мне сесть, дала мне старую, сделанную из бакелита пластинку «Маленькой фуги» Иоганна Себастьяна Баха производства берлинской фирмы «Дойче граммофон» с выпуклой звуковой дорожкой по краям (похожая была в доме моих родителей в Тель-Авиве) и сказала, что отдает мне эту пластинку в память о своем муже. Увидев мое удивление, она сказала:
— Я никогда и никому об этом не рассказывала. Когда мой муж прибыл в Палестину, эта пластинка была его единственным имуществом. Даже не знаю, как он ухитрился ее сохранить. Знаю только, что во время скитаний, в лесах, он укутывал ее в тряпки, чтобы она не разбилась. Он был австриец, скрипач, из Граца; вы бы с ним друг друга поняли. Он прибыл в Палестину на пароходе «Кнессет-Исраэль», был выслан на Кипр, но сумел оттуда сбежать. Когда же он вернулся в Палестину — каким образом, тоже не знаю, — то первым делом поехал в Тель-Авив и пошел в музей на концерт камерной музыки, в котором принимал участие друг его детства Эден Партош[32]. Партош познакомил его с вашим отцом, который занимался организацией концертов, и тот спросил его, куда он едет. «В Иерусалим», — ответил мой муж. «Это невозможно, сказал ваш отец. — Иерусалим в осаде». — «Это ничего, — сказал муж. — Как-нибудь доберусь». — «У меня там где-то служит сын, — сказал ваш отец. — Я не знаю, что с ним, но иногда мы передаем ему по радио приветы. Например, два раза просили передать для него „Маленькую фугу“ Баха».
Командир «Кнессет-Исраэль», его звали Амнон, рассказал моему мужу о резне, которую он в детстве видел в Муце, неподалеку от Иерусалима, а также о расположенном поблизости кибуце Кирьят-Анавим, и посоветовал ему попробовать туда добраться. Муж говорил, что Амнон был человеком сильным, решительным, твердо верившим в успех нашего дела, и как-то раз, во время шторма, когда дети убежали из трюма на палубу и их пришлось отлавливать, чтобы они не попадали за борт, Амнон заметил, что муж, который был в этот момент дежурным по палубе и наблюдал за порядком возле туалетов, все время таскает с собой эту пластинку. Это его тронуло, и он позвал мужа к себе в рубку. Он не был большим знатоком музыки, но привязанность моего мужа к пластинке была ему понятна. «Это как мать или отец; нечто дорогое, редкое», — сказал он мужу и дал ему мандарин, который был там у них на вес золота, а потом с некоторой, как выразился муж, «палестинской грубоватостью» стал воодушевленно рассказывать ему о восходе в Иерусалиме, который, по его словам, был чем-то вроде фейерверка, и о том, как лучи восходящего солнца делают город похожим на разноцветное шапито. Мужа поразило, что этот молодой человек, Амнон, который отвечал за жизни тысяч людей, ухитрился найти время поговорить с ним о иерусалимском восходе и глаза у него при этом сияли. «Когда он смотрел на меня, — рассказывал муж, — этот феерический иерусалимский восход можно было видеть в его глазах, и я даже на мгновенье забыл, что мы находимся в море, на борту какого-то жалкого плавучего корыта». И вот, выйдя после концерта из музея, мой муж решил поступить так, как сказал ему Амнон, то есть направиться в Кирьят-Анавим. Возможно, потому, что, как и многим другим бывшим узникам концлагерей, ему было стыдно за то, что он выжил, в то время, как другие погибли. «Мы, — говорил он, — выглядели и пахли, как настоящие отбросы. И мы действительно были отбросами. Чем еще может быть человек, побывавший в Берген-Бельзене и вышедший оттуда живым?»
Сначала он поехал в Иерусалим. Когда он всеми правдами и неправдами туда добрался, а на это у него ушло четырнадцать часов, было уже поздно, и, прежде чем ехать дальше, пришлось ждать до утра. На улице стояли телеги с бочками, а возле них вытянулась очередь за водой. Начался обстрел. Неподалеку разорвалось несколько снарядов, и двух женщин из очереди ранило. Но когда обстрел прекратился, начался восход, и это было прекрасно. Ведь в лагере, где он сидел, восход и закат были всего лишь словами, означавшими, что надо идти на работу или возвращаться с нее. Босиком, по снегу…
А потом он прибыл к нам в кибуц и сказал в секретариате, что ему посоветовал приехать сюда некто по имени Амнон. В секретариате это имя знали, и, хотя здесь находилась тогда половина «Пальмаха» и еды на всех не хватало, ему разрешили остаться.
В тот день я дежурила по столовой. Он вошел и сел. Он был очень воспитанный, вежливый. Я увидела, что он дрожит, и у меня сжалось сердце. Я показала ему, где лежит сухой хлеб с травой, который мы все тогда ели. Было видно, что он ужасно голоден — голоднее я никогда никого не видела, — но, несмотря на это, он ел медленно, осторожно, культурно и спокойно. Как будто только что вернулся с плотной трапезы в роскошном ресторане. И еще мне понравилось, что он не захотел есть пудинг, потому что тот был приготовлен из фруктов, упавших с деревьев, которые засохли от нехватки воды. «Амнон, — объяснил он, — сказал мне, что в Палестине фрукты едят только свежими». — «Сейчас их нет, потому что идет война, — ответила я и добавила: — А вы едите так, словно только что пообедали у барона Ротшильда». — «Просто я продавал возле его дворца сосиски, — сказал он, — и у нас с ним была договоренность, что он не будет продавать сосиски, а я не буду ссужать деньги под проценты. Ну вот я и ем как человек, который может это сказать». Юмора я не поняла, но мы быстро нашли общий язык, потому что я родом из Германии. Он был человеком необычным, не таким, как все, что-то в нем очаровывало. Рассказывая про Амнона, он сказал, что тот был как бы сам по себе. Вот и он был таким же.