Письма осени - Владимир Владимирович Илюшин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Еще одно утро крадется за тусклым высоким стеклом поблекшей вязью теней. Ночь прилегла к запорошенной опавшими листьями холодной земле в скверах. Проскрежетал на «кольце» первый трамвай, разворачиваясь и соря с контактного провода слепяще-голубой искрой. И здесь, в зале ожидания, над рядами сидений, рядами голов и плеч, над грудами чемоданов, баулов, сумок, над спящими на подоконниках солдатами, над милицейским сержантом, что прохаживается по проходу с рацией на боку, бдительно и утомленно оглядывая спящих, уже тускнеет искусственный люминесцентный свет, вдруг открывая затоптанный блеск грязного пола. Сиплые голоса уборщиц, кашель первых курильщиков, запах шинельного сукна, сапожной ваксы, табачного перегара…
Как странно иной раз проснуться в обнимку с портфелем на вокзальном сиденье, исписанном матерщиной, в длинном ряду точно таких же сидений, где ворочаются и стынут, разметавшись в забытьи тяжелого сна, случайные соседи, которых сегодня же утром или днем разнесут поезда по путаным дорожкам судеб. Вот так, с утра, — еще толком не догадавшись, где ты, как попал сюда — иной раз замираешь в бессловесном туповатом изумлении, глядя на эти лица, такие разные, такие непохожие. Ведь каждый человек не просто сам по себе, за ним — бездна людей, сотни, тысячи его предков. Человек похож на копье, брошенное в бесконечность, а за ним тянется вихрь голосов. Что кричат они вслед? Какие слова стынут в ртах, забитых белорусской или колымской землей? Мы несем в себе их недоговоренные слова, отголоски их крика. Да вот только как услышать их, эти слова? И, завороженный странным этим ощущением, бежишь, бежишь глазами по лицам, пронзенный насквозь неясной тревогой. Всегда надеешься на лучшее, ждешь его, но откуда ему взяться — не с неба же? Вот сидят люди, и каждый — осколок истории, веси человеческой истории разом, каждый — как росток, проросший из праха предков, несущий в себе их голоса, беды, обиды, надежды.
Вот оно, мое небритое «я», на сиденье — сидит и на других смотрит, а в нем, в этом «я», — еще и мой отец, благополучна промолчавший всю жизнь, дед, отломавший войну, коллективизацию и по счастливой случайности не угодивший в лагерь, которого не миновал прадед, ссыльный кочегар с «Потемкина». А дальше — клубящаяся, шепчущая темнота без имен и отчеств, дальнее родовое прошлое, будто обрубленное великим исходом переселения на восток, мифологические могилы на Полтавщине и волжских берегах, донесшие в язык украинское «гаканье». Тысячи лет мыкались, воевали, пили, любили своих баб мужики, пращуры твои и предки, заставшие еще татаро-монголов. И вот ты, их росток, пока не давший завязи, просыпаешься на вокзальном сиденье с портфелем, где одни бумаги да зубная щетка, и видишь в окне новый день, пережив вчерашний как тобою же придуманное приключение. А итога нет, нет итога ни для них, ни для тебя, потому что и вокруг тебя клубится все та же, лишь переодетая в другие одежки и переменившая жаргон лохматая российская действительность, говорящая здесь на языке уборщиц и хулиганских ножей, что повсеместно гуляют по спинкам скамеек на необъятных вокзальных полях. Старики, отгорбатившие свое, отстроившие железные дороги, «города юности», пусть подневольно, но, худо-бедно, перевернувшие историю, разошлись по могилам, в соки и корни травы, в голоса полуденных полей, пусть и в чужих странах, но траве уже все равно — где петь. А тебя вот занесло черт-те куда — сидишь и моргаешь спросонья: мол, что это да как, откуда, зачем?..
И всякий раз жаль, когда уходит, стирается это мгновенное острое ощущение, жаль его детской чистоты. Пока есть желание удивляться жизни, она не затирается, не надоедает и, кроме набора простых человеческих радостей, дает что-то большее: ощущение тончайшей связи со всем сущим, с его гармонией. И ощущение этой гармонии спасает от лжи. Ведь никакая человеческая ложь не нужна этому утру, что стоит в окне как тихая холодная вода. Над тающей, сквозящей ледышкой луны, там, где обозначилась покатость небесной сферы, холодно голубеет промерзшая простыня последнего неба, похожая на чистую страницу открытой Книги судеб. Что впишет в нее новый день? Какие тропы и чьи следы сведет он на этой площади, по которой движется сейчас поливальная машина, вертящейся щеткой подметая асфальт, будто цирковую арену? Никто этого не знает.
Хорошо стоять у буфета за высоким мраморным столиком, за стаканом горячего чая, и ожидать первый рассветный луч. В зале на скамейках уже нарастает шевеление. Курильщики пробираются по проходам, переступая через вытянутые ноги, сумки, чемоданы. За окном, на площади, нарастают движение, шум. Все чаще проносятся автобусы, еще пустые и темные, по-утреннему упруго-стремительные. Больше народа на остановках. И вот окно вдруг зажигается багровым отблеском, небо над статуей Хабарова светлеет и стая голубей поднимается над бульваром. По влажному асфальту бегут розовые сполохи, мельтешат, пересекаясь, длинные тени, горят лужицы на асфальте. Этот розовый свет прохладен и чист, и на той стороне площади, у кафе-стекляшки, вдруг пролетевшей невидимой птицей мелькнула прозрачная тень, где-то за городом поднялось солнце, вспыхнули красные ореолы над крышами, и тень невидимой огромной птицы рвано скользнула над площадью, над проводами и автобусами, уйдя к западу, где еще лежит высокое, иссиня-фиолетовое полотно отходящей ночи. А весь воздух вдруг разом заголубел, отделив желтизну деревьев на бульваре и бросив ее к бледной черноте асфальта, быстрее и чаще замелькали по площади автобусы и машины, захлопали вокзальные двери, потекла по переходам толпа — и вот загудело, зашумело, заговорило разом все человеческое насыщенное пространство и высоко-высоко вспыхнуло, разлетаясь, белое облачко.
Новый день начался. Это значит — мертвые в морге, а младенцы в роддомах, родившиеся этой ночью, они орут что есть силы на новом свету, тоскуя по уютной темноте материнских утроб, но жить на этом свете необходимо и жадный кричащий рот впервые в жизни затыкает материнская грудь. Покатили из парков вымытые автобусы, сверкая свежими стеклами, и открылись киоски «Союзпечати», двери булочных, открылись красные зрачки светофоров, сгоревший «Москвич» и сгоревший Китаец внесены в реестр ночных происшествий. Солидные мужи бреются в ванных комнатах, проститутки из «Интуриста» мучатся похмельем и запоздалым раскаяньем, но Амур слишком грязен, а в ванне не утопишься. К заводским проходным спешит утренняя смена, грубые мужские голоса, хлопки по спинам: кто тебя так поцарапал, парень? кошка? у этой кошки железные когти, во всяком случае, наманикюренные; я ж тебе говорил, не пропивай всю получку разом… Заскрежетали краны в порту, кинотеатры сменили афиши. Расхватаны газеты, переполнены автобусы. Какой-то пьяница умер ночью в общественном туалете на