Второй том «Мертвых душ». Замыслы и домыслы - Екатерина Евгеньевна Дмитриева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так, пока еще не названное прямо, появляется уже в ранней критике «Мертвых душ» осмысление второго тома в жанровых координатах утопии, понятой как способ реорганизации мира – конструирование некоего воображаемого, образцового социального устройства, места несуществующего и оттого тем более желанного. Правда, в 1860‐е годы наметилась еще одна тенденция жанрового осмысления второго тома, которая по-настоящему даст о себе знать уже в ХX веке: а именно ви´дение в нем в первую очередь психологического романа – жанра, которому первый том «Мертвых душ» был явно чужд.
Л. И. Арнольди, сам когда-то слышавший чтение Гоголем глав второго тома, опубликовал в 1862 году воспоминания, в которых сравнил поэтическую манеру второго тома с первым:
Даже в неотделанных пяти главах <…> мы видим уже, что характеры действующих лиц задуманы глубже <…>. Генерал Бетрищев, Тентетников, Кошкарев и в особенности Хлобуев не имеют уже в себе ничего карикатурного, ничего преувеличенного; это живые люди, со всеми своими дурными и хорошими наклонностями[764].
В дальнейшем эту точку зрения развил В. В. Гиппиус, соединив (пожалуй, первым) мысль о втором томе как психологическом романе с интерпретацией его как утопии, от которой не смогла отвратить Гоголя даже «неудача» «Выбранных мест из переписки с друзьями»: физиологизм первого тома сменяется психологизмом второго, и «вторая часть „Мертвых душ“ превращается в реальный психологический роман, в котором, однако, звучат отголоски „третьей идиллии“ (т<о> е<сть> „Переписки“) в образах Костанжогло, Муразова и генерал-губернатора»[765]. Подобное жанровое ви´дение подкреплялось, разумеется, и упомянутыми выше высказываниями самого Гоголя о продолжении «Мертвых душ» как «дворце, который во мне строится», о не покидающей его до конца жизни надежде «пропеть гимн Красоте Небесной» (письма П. А. Плетневу от 17 марта 1842 г. и В. А. Жуковскому от 2 февраля 1852 г.).
Нельзя не вспомнить, что о сильной преувеличенности данного представления о психологизме позднего Гоголя, о присутствии во втором томе не конкретных характеров, но скорее некоего совокупного русского человека, сформированного в соответствии с классическими представлениями о смертных грехах (алчность, гнев, чревоугодие, лень, уныние), об апелляции к эмблематичности, а не к психологизму одним из первых заговорил А. В. Михайлов:
Плох, совсем плох тот читатель «Мертвых душ», который в героях гоголевской поэмы способен видеть только сиюминутную буквальность их облика внешнего и облика морального; плохими читателями были почти все иллюстраторы «Мертвых душ» – иллюстрировать это произведение занимательно и завлекательно, и резкая, порой гротескная очерченность человеческих образов так и зовет рисовальщика взяться за карандаш и перо, тем не менее иллюстрировать это произведение по-настоящему, во всей целостной совокупности его смысла трудно или совсем невозможно, потому что инструменты художника схватывают прежде всего именно все то броское, что принадлежит фабульной, непосредственной, буквальной реальности, но совсем не способны схватить и передать динамику смысла, пронизывающую любой образ. Образ, и лицо, и облик – это для Гоголя как бы тонкая поверхность, достигший предельной индивидуализации край бытия, целого океана бытия, в котором одновременно – и стихийность вещественного, и духовность с ее высоким смыслом, словно первозданное вещество мира и дух, его творящий, но с ним не сливающийся[766].
Именно такой направленностью взгляда Гоголя исследователь объяснял и кризис позднего Гоголя: невозможность для него «придерживаться двух мер и двух правд», соединить «праздничный и ликующий образ бытия в первом томе поэмы со всеми одолевавшими его сомнениями» и совместить образ переполненного и «сытого» бытия с традиционными ценностями и аскетической духовностью в томе втором[767].
С другой стороны, нелишне вспомнить, что жанр утопии в определенном смысле маркировал все творчество Гоголя, начиная с его ранних произведений, притом что существо и функция утопии при этом существенно менялись. Как народная утопия, «народное Телемское аббатство», «украинский остров Утопия», где «торжествует молодость, красота, нравственное начало», был воспринят уже малороссийский цикл «Вечеров на хуторе близ Диканьки»[768]. Впрочем, отмечено было в этой утопии также и ироническое начало[769], и даже начало дьявольское[770]. Под знаком утопии был прочитан «Тарас Бульба», в то время как «современные» повести «Миргорода» дополнительно высветили утопический характер более ранних украинских повестей Гоголя из цикла «Вечеров…», представив историю падения человека «с пьедестала былого величия» – величия «золотого века»[771].
С «Ревизором» и возлагавшимися на него Гоголем надеждами на преображение жизни словом связывалось то, что получило впоследствии название «эстетической утопии» Гоголя, своеобразное сочетание морализма и эстетизма (как писал В. В. Зеньковский, «смех становится для Гоголя средством борьбы со злом, с неправдой, – и из этого родилась эстетическая утопия Гоголя, как сочетание <…> веры в силу эстетических переживаний и горячей потребности воспользоваться ими для морального воздействия на русских людей»[772]).
Следующим этапом утопизма Гоголя – после краха его эстетической утопии – стали «Выбранные места из переписки с друзьями», в которых Гоголь нарисовал «идиллическую домашнюю, социальную и политическую жизнь морально преображенных людей»[773] и где метафизическая утопия слилась, по сути, с проповедью. Впрочем, неизменной составляющей и здесь оставалось стремление служить «общему благу», одухотворявшее и его прежние утопические построения[774]. Для данного умонастроения весьма «благоприятным» было религиозное понимание жизни – и отсюда замысел Гоголя выступить перед русским обществом с новой программой жизненного творчества[775].
Собственно, именно утопический характер «Выбранных мест из переписки с друзьями», призванных, согласно первоначальному замыслу Гоголя, подготовить читателя к восприятию второго тома его поэмы[776], не столько определил его особый утопический характер (последний сложился, по всей видимости, еще до начала работы над «Выбранными местами»), сколько подсказал читателю ту систему координат, в которой второй том и должен (или мог) восприниматься. Проблема, однако, заключалась в том, что утопическая мысль Гоголя во втором томе оказалась и эклектичнее, и сложнее, и вместе с тем натуралистичнее, чем в «Выбранных местах». И тем самым, как в дальнейшем мы постараемся показать, внесла неожиданно дополнительный смысл в поэму. Это и было, по-видимому, то, что сам Гоголь в 1847 году определил пословицей «Тех же щей, да пожиже влей» (письмо П. А. Вяземскому от февраля 1847 г., Неаполь), пересматривая соотношение «Переписки» с продолжением «Мертвых душ» и желая теперь уже во втором томе воплотить то, что не удалось в «Выбранных местах».
И действительно, текст второго тома обладал