На мохнатой спине - Вячеслав Рыбаков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
От такой ненависти нет лечения и нет спасения.
Наверное, если бы я и впрямь распластал на нашем диване эту красивую, нежную, голую и молодую и жена слышала бы из-за стенки её самозабвенные вскрики боли и счастья и мой самодовольный клёкот насыщающегося самца, она не так ненавидела бы меня, как сейчас. Тогда мы, наверное, могли бы ещё помириться. Дело, мол, житейское. Теперь – никогда.
Я сам снял руки с её плеч и сказал:
– Маша, я очень устал и пошёл спать.
Удивительно, что, поворочавшись с полчаса, я действительно сумел забыться.
Я проснулся, словно опять услышал остановившуюся под окнами ночную машину.
Нет.
Потолок не разрезала световая полоса.
Беззвучно спал лифт.
Маша сидела на краю кровати и неподвижными глазами смотрела мне в лицо, обеими руками держа наган. Тот самый. Тот, которым наградил меня когда-то тесть за мужество, проявленное в боях с врагами пролетариата. Чёрный глазок, не дрожа, смотрел мне в грудь. Через открытую дверь спальни то ли из телевизора, то ли из чёрной тарелки репродуктора с кухни доносился монотонный голос Славы:
– …От советского правительства нельзя требовать безразличного отношения к судьбе единокровных украинцев и белорусов, проживающих в Польше и раньше находившихся на положении бесправных наций, а теперь и вовсе брошенных на волю случая. Советское правительство считает своей священной обязанностью подать руку помощи своим братьям-украинцам и братьям-белорусам, населяющим Польшу. Ввиду всего этого правительство СССР заявляет, что сегодня отдало распоряжение Главному командованию Красной армии дать приказ войскам перейти границу и взять под свою защиту жизнь и имущество населения Западной Украины и Западной Белоруссии. Советское правительство заявляет также, что одновременно оно намерено принять все меры к тому, чтобы вызволить польский народ из злополучной войны, куда он был ввергнут его неразумными руководителями, и дать ему возможность зажить мирной жизнью…
Слава читал заявление, текст которого мы согласовали позавчера на Политбюро.
– Я знала, – шёпотом сказала Маша. – Я всегда знала. Вы только и ждали момента, чтобы опять поработить Польшу. Вы всегда её ненавидели. А ты… ты… был большевик, а стал… держиморда. Мы же все под «Варшавянку» от казаков на баррикадах отстреливались! Колонизатор.
Она умолкла. Она ждала, конечно, что я попытаюсь ответить. Объяснить, оправдаться, соврать. На кого-то свалить. Я молчал.
Я вдруг понял, что мне надоело.
– Все эти годы, – сказала она уже громче, в полный голос, – вы только и мечтали погубить маленькую прекрасную страну, которая сделала вам столько добра. А теперь улучили день, когда она оказалась совсем беззащитна, совсем одна-одинёшенька, и на пару с этим упырём накинулись с двух сторон. Мрази. Подонки. Как ты мог? Предатель.
Я молчал.
– Предатель!!! – крикнула она что было сил.
И всё равно ещё не могла решиться.
Я молчал.
– Это ты придумал? Ну скажи! Ты? Ни у кого, кроме тебя, ума бы не хватило на такую подлость! Они ещё, видите ли, и спасают!! Подумать только! Знаю я, как вы спасаете!! Кто вас звал нас спасать?!
«Вас» и «нас», отметил я и чуть не спросил: а как спасаете вы? Но слова завязли. Это было бы невыносимо, омерзительно пафосно. Претенциозно до рвоты, до желчной горечи в рту. Однако что-то, наверно, мелькнуло у меня во взгляде – может быть, даже более хлёсткое, чего я и в слова облечь не успел, потому что она, уловив и поняв этот промельк, цепко сощурилась, по-прежнему глядя мне в глаза, стиснула зубы так, что вздулись скулы, и наконец выстрелила.
Боли не было, только сильный толчок. Да не такой уж и сильный; так нередко толкают в метро на выходе или посадке. Я скосил глаза вниз, чтобы посмотреть, много ли крови; оказалось – совсем мало, и я ещё успел порадоваться, что уж от кровопотери-то, по крайней мере, не отчалю. Но тут сообразил, что вижу себя всего, с лицом. С всклокоченной со сна шевелюрой цвета мышиной шерсти, с приоткрытым неподвижным ртом и стеклянными глазами, нелепо и, пожалуй, даже потешно вылупленными в потолок. И порохом совсем не пахло. Наоборот, ни с того ни с сего налетели и волнами закружились, как в хороводе, самые сладкие, самые добрые ароматы, какие только помнила душа, – точно прямо тут принялось расцветать росистое утро сплошного, колечком свившегося лета, когда навстречу солнцу, на радость людям и пчёлам наперегонки распахиваются и яблони, и сливы, и вишни, и шиповник, и сирень, и мята, и цветущая картошка. Тогда я понял.
Откуда-то из-под потолка, а может, уже и сквозь него, я смотрел на бедную дурочку, которая из пустого гонора искалечила жизнь себе, а не ровён час, и нашему сыну. Как она оторопело смотрит на мой труп. Как роняет из ослабевших пальцев наган, которым так кстати снабдил меня четверть века назад её отец, и тот беззвучно и медлительно, точно бумажный, порхает на пол. Как начинает кусать кулак и, похоже, кричать.
И странно, мне уже не было до неё никакого дела.
Нажав на спусковой крючок, она убила не меня, а моё сострадание. Мою отчаянную благодарность за каждый её заботливый стежок на саване жизни, за каждый ломтик рая, который мы делили на двоих совсем не в раю. Моё чувство вины перед ней за то, что я не всемогущ, что мир мне не покорен, а от изменений в себе, вот таких, например, как от этой пули, я и себя-то спасти не могу, не то что её. Моё желание быть вечно вместе, несмотря ни на кого и ни на что; мою, наверное, самонадеянную, но искреннюю, как у ребёнка, надежду всегда прикрывать её хоть сверху, от железных творений человеческих умов и рук, хоть снизу, от холода ждущей нас всех земли. Теперь я был совершенно свободен и мог делать всё, что хочу.