От «Черной горы» до «Языкового письма». Антология новейшей поэзии США - Ян Эмильевич Пробштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Записка
Я думаю, что обитаю в мире безмолвия.Язык, обживая себя, уходит на задний планчерной стеной из камня, крепкого, вроде базальта,или, порой вязкой, как тяжкий мазут.Поэзии нужно достичьи дать успокоиться в крике.Теперешний смысл – мешанина, оназатаилась в себе, как скованный узел познания.Слова стихов, отдыхая от толп, кричатодиноко и резко, чтобы отпрянуть потомв магнитное тело молчания.Стихотворение – трещина в звук, трещина в свет.Пламя свечи может гореть на лучине, но можно обманомвырвать его из мрака трескучего радия.Все остальное – поступь в недвижность, смотр на парадемогил из значений или вершина покоя.1991 Иван ЖдановПещерный человек
Вдали от солнца проходят пещерные люди.Версты их стен лишены расстояний. Оничувствуют солнце, когдаоно совсем недоступно. Ониковыляют сквозь признаки леса и целикомвходят в свои пещеры.Человек из пещеры открывает рот, ощущая,как солнце входит в него. Он целыми днямистоит неподвижно.И древо растет. И стареет скала. Но он никогдане заслоняет входа в пещеру.Скала – это внутренность мира.Человек из пещеры считает, что еслисдвинуть ее, то жизнь оборвется.Одетый в пещеру, он украшает еепризнаком жизни, то есть покоем.1991 Иван ЖдановЛин Хеджинян (1941)
Маски из Масок движения
Неизвестное
То, что упущено
Сокровенное
Святая возможность
1.
Я смешиваю, говорила она, две различные истории, и знаю, окончательно их перепутаю. Но как бы там ни было, каким бы странным ни казалось это, совершенно несвязные события в памяти могут сплетаться, являя очевидную общность.
Как-то: твоя удача – мой день рождения
твои деньги – мой кошелек
твой мед – моя нежность
2.
Финики
флирта
но это смешно
О, любимый
Мыслить как и любить – это словно кругами объятий к музыке двигаться в танце. Есть на свете «бизоны, лошади, буйвол в центральном загоне; олень, мамонт, ибис поодаль; лев медведь, носорог, – те совсем в отдалении».
3
Дети берут по куску цветного мела
и принимаются рисовать на асфальте двора.
Им все равно, если рисунок одного
пересекает рисунок другого. В итоге случается
беспорядочный вздор, однако и это не удручает
детей. Все исполнено цветом.
Они были тайной друг другу,
впрочем, как были тайной для самих же себя.
Твоя – это глаз, обведенный случайно
несущий плодоношение прозы
твоя – это ладони овал
притягательность
пыл
цветеньем гравированный сад
кто-то поет о пурпуре вод
зелени
кобальта
охре
смуглом картофеле
герои состарились
//
В этих местах, побуждающих к речи, даже вчера на столе оставались миски и чашки, они расползались, будто их било, унося куда-то водою. За порогом виснут деревья. Желанье управляет любовью, подобно тому, как любовь управляет желанием, и существует столько же фактов, сколько рассказов. И те и другие были прежде потоком единого ветра. Литература есть вещь, которая сделана, признаваемая как таковая, но факт, являясь сделанной вещью, таковою не признается.
//
во причины и песни
нож
жажды и секса
кухня
ребенок
котенок
коршун
Я бы спрыгнула со скалы, когда бы годилась на это,
и приземлилась по ту сторону этой долины,
стопами совпав со следами своей же прогулки.
//
Когда сила оставляет глаза
я стара
Когда ноги
особенно, если вниз с холмов
как раз в коленях
в икрах
Когда даже времена года прозрачны
//
Внося лающего пса, садящееся солнце, растущие
деревья. То, что синее, то продолжается. То,
что красное – угасает. Наши ручьи холодны,
наши лозы не имеют предела, безупречны герои,
и дети не знают зимы. Здесь молочные реки,
кисельные берега. Почва черна, пурпурный плод
желт или оранжев, либо лиловый как слива.
‹…›
//
И невозможно тебе описать чувственность слов и идей.
Их вершины, поверхность, окружность, внутренность
доставляют мне наслаждение. И это вовсе не то удовольствие,
которые ты ощущаешь, встречая старого друга, а он остается
одновременно чужим и знакомым.
Подобно тому я люблю идею Незнания. Она предлагает
рассудку чувство почти религиозной Возможности.
1977 Аркадий ДрагомощенкоЕсли написанное пишет
Я думаю о тебе, по-английски, об их порядке вещей, столь обычном, стоящем, а значит, желанном, без конца о том думаю, о тех, кто, начиная с елизаветинцев, не считая Стерна и Джойса, настолько помолвил язык с воображением, о Мелвилле, о чьем «Марди» критики в 1849‐м писали: «Хлюпающая нудятина с не понятно каким смыслом, если вообще он там есть. Какая-то каша… Сюжет без движения, без гармонии, без концовки… не понятно, о чем вообще. Непереваренная масса бессвязной метафизики».
Нет никого, кто заботился бы менее, чем ты, о том, чтобы облегчить трудности в грамматике, в которой стало привычным отличать синтаксис от словоизменения, когда слова склоняются, флексиями, склоняются к самим себе, вгибаются. Варианты всегда формировались и осуществлялись изнутри. Знание верно и знание не верно. Наклонение всегда, в реальности или потенции, к тебе.
Тем самым одержимы мы своими жизнями – жизнями, ставшими отныне языком, акценты сместились. Акценты настойчиво смещаются к центру, и вот, там, где когда-то искали слов для выражения идей, теперь ищут идей для выражения слов. Многие из таких дожили до наших дней. Композиция тем чем. Эта техника вся в обрезках, эта форма вся в тесноте. Удивительно так даже сейчас, пусть и с задержкой. Джон Донн уже давненько писывал: Кто глубже мог, чем я, любовь копнуть, Пусть в ней пытает сокровенну суть.
Текст предшествует композиции, хоть композиция и предшествует тексту. Такая откровенность порой кокетлива, какой почти всегда и бывает откровенность. Когда она надежна, любовь сопутствует любовнику, а писатель-центрист раскрывает эту верность, верность телесную. Довольно частична необходимость любого текста. Изумительны измерения его, и стало быть, изумление объяснимо – и зачастую объясняюще. Чего не скажешь о многом другом, но когда оно приходит, от определенного чего-то к неопределенному нечто, под придуманным предлогом встречи, хотя мы еще не распознали, подбор, вариант, того что вымарывается. Изначальный масштаб определяет диапазон, настрой, ощущение, тон, границы, степени, математику, размер, знак, систему, искание, позицию, марку.
У центричностей, внутреннего вида, два источника, может быть три. Один размещается во внутренней фактуре такого языка, как и в фактуре автора, строящего композицию, личной и инклюзивной, но не обязательно само-откровенной – что, в общем-то редкость сейчас; через импровизированные техники, подстраиваемые под стимулы самого языка – под языковые модели, служащие идеями, режимами соответствия, всякими фокусами; эта динамика затягивает, но это не значит, что все строится на ошибках, при всех искажениях, концентрациях, сгущениях, деконструкциях и прочих ассоциациях, на которые способны, скажем, игры слов и внутренних форм их; эдакий аллюзивный психолингвизм. Второй источник – текст как библиография. Такое письмо рождается из пред-текста, порожденного собой или кем-то другим. Процесс этот – скорее композиторство, чем писательство.
Есть характерные, стягивающие ритмы. Длина строки, с ветвящимися клаузами, вступительное условие, другие кумулятивные средства – теперь раздроблены, акцент на ритме. Можно читать. Можно писать. Шаткое состояние: остановка для размышлений. Елизаветинцы предавались долгой системе, мы предаемся паузе, не остановке.
Третья возможная центричность – быть-можетная – исходит из императивов и прерогатив грамматики. Скажем, к примеру, построенное на союзах – как пишет Джон Ллойд Стивенс, «Нет никакой прямой связи между дагерротипными портретами и практикой хирургии, но так сложилось, что совершенно разные по сути вещи сошлись вместе,