На острове Буяне - Вера Галактионова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– И я не слыхал сроду. Что за племяш там у него отыскался? Чудно дядино гумно… Не знаю я, как думать.
– А ты не думай, – отозвался старик. – Он вольный теперь человек.
Они прошли ещё немного.
– Ну, а ты, раб Божий, как думаешь? – с нажимом спросил монах Зуя, остановившись неожиданно. – По-твоему, что есть зло?
Зуй уставился на монаха, шало поигрывая глазами.
–…Ты регалки мои, что ли, подглядел? – с вызовом спросил он. – Тебе какую показать? На, изучай! Хоть все. Если поймёшь, конечно. Мне лично не жалко.
Медленно засучив рукав полушубка, Зуй протянул монаху руку для прочтения – со скупым значком у большого пальца и с точечным выколотым перстнем на другом. Крупная кривая татуировка – з л о – синела у него на запястье.
Монах смотрел на слово и не спрашивал теперь ни о чём. Тогда Зуй хохотнул и, показывая на каждую букву в отдельности, пояснил старательно и дерзко:
– За всё – Лягавым – Отомщу: Зэ лэ о!.. Понял? Нет?
При стремительном спуске, перехватывающем дыхание, Кормачов отдохнул только раз, и то уже среди молодых ёлок, на обочине ложбины. Она лежала перед ним в красном тумане. И теперь расплывалось всё. Дрожал в горячем свете чёрный круг от костра, розовел снег повсюду, пылала без огня, не сгорая, огромная куча чёрного хвороста поодаль.
– Горит, горит село родное… – произнёс он бездумно и не услышал себя, потому что не знал толком, что будет делать дальше.
Идти к осине ему не понадобилось. По снегу было видно, как тело волоклось к хворосту. Сбросив лыжи, Кормачов стал раскидывать прутья в стороны. Ему казалось, что он разнимает, раздирает и разбрасывает жёсткую огромную паутину.
Чужой городской человек лежал под тонкими ветками с закрытым шапкою лицом. Но видны были сквозь красное марево синие тонкие губы, искривлённые то ли брезгливостью, то ли страданием. Откинутая рука с потемневшими ногтями оказалась холодной.
И Кормачов опустился на снег, не понимая, на что решиться ему – после того, как труп он забросает прутьями снова. Догнать попутчиков было уже невозможно, как невозможно одолеть нынче путь до перевала – в одиночку, где всё равно застигнет его приближающаяся студёная ночь.
Короткие рукава фуфайки не закрывали запястий убитого. И Кормачов ещё раз попытался нащупать пульс. Однако биение крови в собственных пальцах мешало ему определить что-либо. Он уронил чужую холодную руку, как вдруг убитый человек подтянул её к своему боку. Едва заметно разжав губы, человек выдохнул:
– Ы.
– Ну, вот и всё… – сказал Кормачов, не уразумев своих слов.
У него хватило сил примотать чуть живое тело к лыжам. Верёвку, снятую с пояса, он пропускал через ремни креплений, ворочая раненого, и морщился от боли, которую наверно причинял человеку. Потом он волок Кешу наверх, к грейдеру, ползком, сквозь частые молодые ёлки. Суетливо тащил мимо старого потрескавшегося пня, широкого, будто круглый стол, почти теряя сознание от спешки. Кормачов торопился вытащить городского туда – к гулу редких машин.
Передохнув возле заснеженных кустов бересклета с дрожащими на ветру яркими листками, Степан уцепился за верёвку снова. Но красные пятна листьев, расплывающиеся в его глазах, притянули взгляд снова – они были похожи на кровавые плевки. Тогда ему показалось, будто Кто-то великий и надземный, на кого надеются все на свете и в чью силу верят беззаветно, давно и сильно болен. И что движется вовсе не Степан, подтягивающий за собою тяжёлое городское туловище. Но Он идёт высоко над русскими лесами, увлекая куда-то их обоих. И эти красные меты на белом, в запутанных кустах бересклета, оставлены – Им…
«Довели… – проносились в его помутившемся сознании обрывки жалостливого, болезненного понимания. – Люди…»
И острое сострадание к Идущему над лесами рвало лёгкие на части сильнее и резче, чем разрывало и распирало их морозным, колючим воздухом:
– Люди… Люди… До чего же вы… До чего же мы… Его… Довели…
Он тянул тяжёлые лыжи короткими, упорными рывками, не утирая пот со лба, вслепую, уже не помня себя нисколько. Но чужое туловище вдруг завалилось на бок. Одна из лыж выскользнула – и понеслась вниз, в лощину, под тёмными шатрами могучих елей. И Кормачов пришёл в себя.
Чуть повыше желудка и чуть левее на фуфайке раненого проступило тёмное пятно. Раненый простонал, зашептал едва слышно:
– Нарисовался… Не сотрёшь… Меня… не сотрёшь…
– Вылечат, знамо дело, – выговорил Степан обречённо. – Погоди. Щас…
Норовя быть осторожным, он долго пытался примотать Кешу получше к одной единственной лыже неверными и слабыми движениями. Ладони, натёртые верёвкой, опухли и горели. Но пальцы всё же подчинялись ему:
– Терпи. Ещё чуток… Немного осталось…
Как вдруг вторая лыжа вывернулась и покатилась тоже, невообразимо быстро.
– Если я… – бормотал раненый. – Нарисовался…
– Щас я. Вздохну только, – обещал Кормачов кому-то, кого здесь не было.
Теперь Степан лежал на снегу и смотрел вниз. До первой лыжи было не так уж далеко. Она застряла в молодой ёлке, совсем крошечной. И около неё смирно стояла дочь его Наташа – ещё совсем маленькая, в ватном кокошнике, с нашитыми красными бусинами на белом. Новогодний утренник только начался. «Горит, горит село родное… – пела Наташа около ёлки тонким, поднебесным, беспечальным голосом, запрокинув бледное лицо. – Горит вся Родина моя…»
– Тая! – позвал он жену в жестокой тревоге. – Тая! Уведи её отсюда в дом. Здесь опасно!
И понял что бредит.
Он взгромоздил Кешу себе на спину и попытался встать. Его качало. Однако тут же Кормачов почувствовал, что заснеженная земля держит его. Скрестив Кешины руки у себя под кадыком, он нёс и нёс грузное, безвольное тело, согнув свою голову едва не до колен. И конца этому пути не было, потому что городское туловище вихлялось; оно тянуло вниз при каждом шаге. А чужие руки давили горло, душили и не давали вздохнуть. Но то ли вспоминалось Кормачову на ходу, то ли монотонно говорил ему кто-то милостивый сверху, отвлекая от боли: «…от четырёх ветров приди, дух, и дохни на этих убитых, и они оживут…», «…от четырёх ветров приди…», «…приди…».
Он зажмуривался, опасаясь бреда. В висках же стучало с прежней размеренностью: «…и они ожили, и встали на ноги свои – весьма, весьма великое полчище…»
Уже в самом кювете, где кончился Буянный район и где начинался другой, чужой, Шерстобитовский, Степан упал, поскользнувшись. И вдруг провалился, придавленный тяжело раненым человеком, в короткий, неодолимый сон. Под этой тяжестью он укреплялся теперь забытьём, для того, чтобы вытолкнуть Кешу на обочину – губительную для себя, спасительную для чужака.
Сейчас, сейчас, понимал он… Только бы очнуться. И влезть, и выйти на обледенелую, отполированную до тусклого, беспощадного блеска, колею. И опуститься там, на грейдере, в другом районе, на колени. И воздеть бы только руки повыше, чтоб увидали эти… Проезжающие…