Рожденный дважды - Маргарет Мадзантини
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гойко любил боснийского поэта Мака Диздара, музыканта Брюса Спрингстина и джинсы «Levi’s 501» — он мечтал о черных, хотел наповал сразить публику в заведениях, куда ходил напиваться и рисовать на стенах смешные карикатуры. Дальше случилось вот что: Гойко стал везде водить меня с собой, я увидела Сараево его глазами. Он показал мне старые общественные туалеты, дома дервишей, табачную фабрику «Мариин Двор», маленькую мечеть Магрибия, каменные надгробия богомилов… Он знал все закоулки, все легенды. Он затаскивал меня на чердаки, куда вели узкие лестницы и где под низкими деревянными балками суровые художники выплескивали на холсты свою страсть. Мы бывали в местах, где исполняли севдалинки и фолк-рок и где танцевали, обнявшись, босые девушки. Рядом были брошены сапоги с налипшим грязным снегом. Заходили в лавки, где женщины раскатывали тесто для питы размером с большой таз, а у порога старики в красных фесках играли в кости. Гойко знал практически всех, и, казалось, все любили его. Я шла за ним, перед моим лицом подпрыгивали его волосы, стянутые в хвост — кривой хвост бродячего кота.
Как-то вечером он прочел мне свои стихи.
Держи рот закрытым, парень,
Вплоть до дня, когда кто-то
Не велит тебе держать его
Закрытым.
Тогда возмутись и заговори.
Скажи ему, что ты молод и нетерпелив,
Что луна желтая, как солнце,
Что мать твоя — честная женщина,
Но она ушла
И твоя собака не ела уже два дня.
Скажи ему, что улицы опустели,
Что все ушли спать,
А тебе хочется петь,
Пока не встала старая Анела
Чтобы свернуть шею безмозглой курице,
Которая больше не несет яиц,
Но кукарекает, как петух.
— Что скажешь?
Я раскручиваю йо-йо, но никак не могу справиться с дурацкой игрушкой.
— А кто эта «безмозглая курица»?
— Сараево.
— Интересно.
Он забирает у меня йо-йо, ему, видите ли, нужно, он нервничает. Я все равно не умею, а его раздражает, что у меня не получается. Говорит, что если мне не нравятся его стихи, то я могу прямо об этом сказать. Еще говорит, что я чертова карьеристка, что мне прямая дорога в литературные критики — душить молодые дарования, потому что я ничего не понимаю, я просто холодная кукла, училка, пиявка-кровопийца.
Мы идем вдоль набережной Миляцки, Гойко показывает на ветку с жалкими остатками листвы:
— Да в каждом из этих листьев больше жизни, чем в тебе!
— Листья опадают… — насмешливо замечаю я.
— Как поэты! Слишком рано становятся удобрением!
У него воспаленные, как у взбесившегося медведя, глаза, и, как всегда, от него разит алкоголем.
И тут я не удержалась. Кричу, что ему надо бы принять душ, что от него пахнет водкой, что на свете много хороших поэтов, которые живут долго, не пьют и регулярно моются. Он обиделся, смотрит на меня, как ребенок. Отвечает, что никогда в жизни не напивался, что волосы у него не грязные, просто он пользуется гелем, что, если я хочу детей, мне нужно научиться запускать йо-йо, потому что маленькие дети без ума от этой игрушки.
Он меня учит. Держит мою руку, показывает, как должно работать запястье, как скользит веревка, как резким движением намотать ее обратно на эту волшебную катушку.
В тот вечер, прощаясь со мной, он сказал:
— Volim te iskreno.
— Что это значит?
— Я люблю тебя искренне.
Делаю шаг назад… всего лишь один маленький шаг. Гойко молчит, стоит на пороге, мнет свой нос, как пластилин.
— Я всегда говорю так маме, когда прихожу вечером домой.
Вижу, как он катится по замерзшей луже, а потом пропадает из виду.
И вот он здесь, наши локти соприкасаются на столе, покрытом клеенкой. Теплый вечер, мы в городе, боль которого, кажется, утихла. На асфальте — мусор, окурки; люди спокойно идут домой. Мы с наслаждением прикончили бутылку, вокруг — мирная жизнь, благодатная повседневность.
Вот еще чудо повседневности — сладкая пахлава, которую мы сейчас делим, упругое слоеное тесто с орешками. Ложки встречаются на тарелке.
— Доедай ты.
Пьетро шумно втягивает через соломинку последний глоток кока-колы. Не так уж скверно он себя ведет — поговорил с Гойко о теннисе, показал подачу Федерера. Попросил мороженое, но здесь подают только боснийские десерты. Гойко показывает куда-то в темноту. Там, внизу, есть кафе-мороженое.
— Как сказать мороженое?
— Сладолёд.
— А как назвать, какое я хочу?
— Шоколада, ванила, пистачи, лимун…
— А если я скажу айс-крим, меня поймут?
Гойко кивает, улыбается, смотрит вслед удаляющемуся Пьетро:
— Он очень милый.
Я гляжу на дорогу, по которой ушел Пьетро, и чувствую пустоту, как и всякий раз, когда он исчезает из виду.
— Точь-в-точь как его отец…
Гойко приоткрыл рот, цокает языком.
— Что? — спрашиваю.
— Ничего, просто смотрю на тебя.
Он берет меня за руку, интересуется, всё ли в порядке.
Да, отвечаю я, все хорошо. Я пытаюсь скрыть волнение и потому отвечаю резко, как будто защищаюсь.
— Можешь звонить мне, когда захочешь, я ведь сплю в кресле, сидя.
— Почему? У тебя нет кровати?
— Не люблю спать лежа, чувствую, как сердце подкатывается к глазам.
Я смотрю в эти глаза, к которым ночью подкатывается сердце. Он щурится, словно хочет улыбнуться, но не может. В конце концов, я и он — мы остались в том времени, между нашим прошлым и настоящим трудно перекинуть мост.
Рассматриваю его руку, по-детски пухлую, в веснушках, обручальное кольцо сильно сдавило безымянный палец.
— Ты женился?
— Да.
— И как она?
— Мне повезло.
Он рассказывает о прошедших годах, когда был беженцем и перебивался случайными заработками — охранник, парковщик, заправщик на бензоколонке.
— Мы, боснийцы, имели преимущество, все нам сочувствовали, везде нас принимали… поначалу, — улыбается Гойко, заказывает две рюмки ракии. — Гостеприимство было недолгим, вскоре Европа перестала чувствовать себя в долгу. У нас плохая репутация, мы очень медлительные, созерцатели по натуре.
Рядом со мной проходит нищенка, очень худая, волочит искалеченную ногу, будто швабру. Не говоря ни слова, кладет на стол раскрытую ладонь. Гойко дает ей пять конвертируемых марок. Девушка так слаба, что даже не может сомкнуть пальцы. Она поворачивается и уходит, грязные джинсы мешком висят на тощем теле.