Недоподлинная жизнь Сергея Набокова - Пол Расселл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На мое счастье, она негромко втолковывала что-то Вирджилу Томсону, — он только покачивал головой и недоуменно разводил руки в стороны, — а затем обратилась к Гертруде, которой случившееся явно испортило настроение.
Вернувшись наконец в свое любимое кресло и принявшись за вышивание, Алиса спросила:
— Так что же думает умный молодой человек о мыслях Душеньки?
Я, издав нервный смешок, ответил:
— Боюсь, умный молодой человек сегодня не так уж и умен.
— Неужели написанное ею не показалось вам совершенно ясным?
— Ясным? О да, совершенно ясным. Прекрасно, величаво ясным. Если бы еще оксфордцы обладали хоть вполовину столь же ясными головами.
— Душенька берет уроки красноречия, дабы усовершенствовать свою дикцию.
— Да, — согласился я, заикаясь теперь уж не очень честно, — дикция несомненно важна. Я бы сказал, что от дикции зависит очень многое.
— Вы правы, — подтвердила Алиса, отбирая у меня тетрадь. — И уверяю вас, когда настанет время, дикция Душеньки окажется самим совершенством.
Весной 1927 года я получил, с промежутком в несколько дней, два письма, написанных на бумаге с траурной каемкой. Первое пришло от мамы и содержало сообщение о смерти моей бабушки — умерла она, оказывается, почти год назад, однако посланное из Румынии известие о ее кончине добралось до мамы только теперь, проделав кружной путь и придя на наш прежний берлинский адрес.
Мама писала мне: «Мария Фердинандовна была дамой совершенно необычной — и необычайно сложной, — несокрушимой реликвией эпохи, которая никогда уже не повторится. Ни для кого, я думаю, не секрет, что мы с ней находили друг дружку утомительными, и я часто размышляла о том, каких усилий стоили твоему многострадальному отцу и поддержание мира между нами, и старания чтить свою мать, неизменно критиковавшую почти все, что он пытался сделать за время его возвышенной карьеры. С каждым проходящим годом я все лучше и лучше понимаю его самозабвенное великодушие и верю, ты сознаешь, какое тебе выпало счастье — иметь в юные годы наставника столь безукоризненного».
Заканчивалось письмо уже ставшей для меня привычной жалобой: «Милюковы, Гиппиусы, Бенуа — все сообщают, что не видятся с тобой. Милый Сережа, они скучают по тебе. Их беспокоит полный разрыв тобою связей с твоими соотечественниками. Прошу тебя, загляни к ним, уверь, что эти страхи безосновательны».
Я полагал, что письмо из Лондона от моей тети Надежды, также написанное на траурной бумаге, лишь повторит новость, содержавшуюся в мамином письме, оказалось, однако, что тетя, как это ни удивительно, ничего о смерти своей матери не знала. Нет, тетино письмо содержало потрясшее меня сообщение о том, что у ее брата Константина возникли в недавнее время какие-то неполадки с печенью и он, человек осторожный, лег в больницу «Чарринг-Кросс», сразу же подхватил там воспаление легких и умер.
«Он был человеком очень одиноким, — писала моя бестолковая тетя, — оставшимся холостяком до конца своих дней. Я никому не пожелаю такой жизни, как его. Теперь мне предстоит исполнить печальную обязанность — уладить его дела, избавиться от его мебели и фотографий, сжечь дневники и переписку. Он так и не оправился от потери своей любимой России, а ведь нигде больше не мог он почувствовать себя хоть немножко, а дома. Впрочем, это же относится к столь многим из нас. Разве сможет мое сердце когда-нибудь забыть зимний Санкт-Петербург под снегопадом, когда все выезжали в санях на набережную Невы и катили мимо величественного здания Сената, мимо Фальконето-вой статуи Петра Великого, правящего своим диким конем, мимо Зимнего дворца, Адмиралтейства, милого jardin d’été[117]с его прелестными старыми дорожками и деревьями[118], и, обнимая все это, красное зимнее солнце спускалось к островам за очертаниями Петропавловской крепости, и чистый морозный воздух, и несущиеся в нем снежинки…»
Тетя всегда мнила себя писательницей.
Союзников человек себе не выбирает, по крайней мере в своей семье. Но эти двое, La Generalsha и дядя Костя, были моими союзниками. Оба были людьми устрашающими и эксцентричными, но не зачурались меня, узнав мою тайну. И известие об их смертях наслало на меня чувство одиночества, какого я прежде и представить себе не мог.
Он называл меня своей послеполуденной женой. Раз или два в неделю я приходил в его убогую квартирку в Пасси. Она состояла из единственной комнаты, размеры которой сильно сокращались внушительной супружеской кроватью, составлявшей вместе со столом и двумя шаткими стульями всю меблировку Когда наступала зима, притулившаяся в углу черная печурка не позволяла температуре упасть ниже точки замерзания.
Как это странно — обладать, наконец-то и полностью, предметом твоих мечтаний. Ощущал ли я себя добившимся исполнения моих желаний? Безусловно. Утолил ли жажду, казавшуюся мне главным условием существования моего сердца? Ни в малой мере.
В постели Олег был дюж, привлекательно неловок и воображения особого не выказывал — в точности этого я и ожидал. Мужем у нас неизменно становился он, и это меня более чем устраивало, хоть время от времени я и проникался подозрением, что он втайне желает, чтобы я овладел им, но попросить об этом не смеет.
О Валечке Олег и теперь говорил непрерывно.
— Она такая неряха, — жаловался он, поднимая с пола чулок, ставший решетчатым от дыр. — И забывчива, как не знаю кто. Пойдет по магазинам, вернется — половину покупок сделать забыла — и опять уходит. Без баб лучше, Сергей. Тебе с этим повезло.
Я не сильно удивился, когда под вечер одного унылого, дождливого дня он вытащил из-под кровати дешевенький набор для курения опиума.
— Я так понимаю, с Шанхаем Джимми ты знаком, — сказал я.
— Конечно. Кто же из наших с ним не знаком? Но ты-то его откуда знаешь?
Я не ответил, и Олег легонько пнул меня в плечо.
— Вот сукин сын, — сказал он. — Так и ты тоже, а? Кто бы мог подумать. Странная мы с тобой парочка, верно? Такую не придумаешь.
Я спросил, известно ли Валечке об этой его привычке.
— A-а, Валечка не против. Провались я хоть в тартарары, она и глазом не моргнет.
Мы лежали в его супружеской постели, повернувшись на бок, лицом друг к другу, и поджав ноги, опиумная лампа горела между нами, мы неторопливо передавали один другому трубку, держали ее над горящим углем, втягивая ноздрями восхитительный дым. Опасно это было до глупости, лампа покачивалась, любое неосторожное движение могло опрокинуть ее, и тогда всю кровать мгновенно охватило бы пламя. Но присутствовала в этом и странная эмблематичность. Мы курили в удовлетворенном молчании, и я ощущал такое родство с Олегом, какого не изведывал никогда, даже в мгновения полной телесной близости.