Венедикт Ерофеев: Человек нездешний - Александр Сенкевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Бог и Государь решили участь мою: я должен умереть и умереть смертию позорною. Да будет Его святая воля! Мой милый друг, предайся и ты воле Всемогущего, и Он утешит тебя. За душу мою молись Богу. Он услышит твои молитвы. Не ропщи ни на него, ни на Государя: ето будет и безрассудно и грешно. Нам ли постигнуть неисповедимые суды Непостижимого? Я ни разу ни взроптал во время моего заключения, и за то Дух Святой дивно утешал меня. Подивись, мой друг, и в сию самую минуту, когда я занят только тобою и нашею малюткою, я нахожусь в таком утешительном спокойствии, что не могу выразить тебе. О, милый друг, как спасительно быть христианином, благодарю моего Создателя, что Он меня просветил и что я умираю во Христе. Ето дивное спокойствие порукою, что Творец не оставит ни тебя, ни нашей малютки. Ради Бога не предавайся отчаянью: ищи утешения в религии. Я просил нашего священника посещать тебя. Слушай советов его и поручи ему молиться о душе моей... Ты не оставайся здесь долго, а старайся кончить скорее дела свои и отправиться к почтеннейшей матушке, проси её, чтобы она простила меня; равно всех своих родных проси о том же. Катерине Ивановне и детям её кланяйся и скажи, чтобы они не роптали на меня за М[ихаила] Щ[етровича]: не я его вовлёк в общую беду: он сам ето засвидетельствует. Я хотел было просить свидания с тобою; но раздумал, что б не расстроить себя. Молю за тебя и Настиньку и за бедную сестру Бога, и буду всю ночь молиться. С рассветом будет у меня священник, мой друг и благодетель и опять причастит. Настиньку благословляю мысленно Нерукотворным образом Спасителя и поручаю тебе более всего заботиться о воспитании её. Я желал бы, чтобы она была воспитана при тебе. Старайся перелить в неё свои христианские чувства — и она будет щастлива, несмотря ни на какие превратности в жизни, и когда будет иметь мужа, то ощастливит меня в продолжение восьми лет. Могу ль благодарить тебя словами: они не могут выразить чувств моих. Бог тебя наградит за всё. Почтеннейшей Прасковье Васильевне моя душевная искренняя предсмертная благодарность. Прощай! Велят одеваться. Да будет Его святая воля. У меня осталось здесь 530 р. Может быть, отдадут тебе.
Твой истинный друг К. Рылеев»31.
После цитирования Венедиктом Ерофеевым фрагмента этого письма он делает следующую запись: «Члены Верховного Суда архиереи отказались подписать смертный приговор декабристам: “Поелику мы духовного сана, то к подписанию оной приступить не можем”. Остальные члены В. Суда — подписали»32.
Не по прочтении ли таких исторических документов крепла в Венедикте Ерофееве убеждённость в простой истине, о которой говорил Иосиф Бродский в своей «Нобелевской лекции»: «Всякая новая эстетическая реальность уточняет для человека реальность этическую. Ибо эстетика — мать этики; понятия “хорошо и плохо” — понятия прежде всего эстетические, предваряющие понятия “добра и зла”»33.
Венедикт Ерофеев не был ни борцом, ни просветителем. Он представлял собой писателя-одиночку. А каким ещё может быть писатель? Я не знаю, в чём, кроме чтения книг и узнавания людей, он был по-настоящему заинтересован. При всей демократичности своего языка и стиля жизни он никогда не был на «вась-вась» со своими товарищами-работягами. Не ставил себя выше их, не заносился перед ними, но и не пытался опроститься в их компании даже во время совместных попоек.
Само писательство для Венедикта Ерофеева возникло как следствие его желания знать о жизни как можно больше. Ему захотелось разобраться самому, что в ней хорошо, а что невообразимо плохо. Как в стихотворении Владимира Маяковского: «Кроха сын к отцу пришёл / и спросила кроха...»
Вопросы, надо отметить, у Венедикта Ерофеева были более чем каверзные, и прямые на них ответы попадали под статьи Уголовного кодекса. А отвечающий на них его мыслящий и честный отец, который к этому времени уже умер, вовлёк бы сына в преступный сговор и получил бы вместе с ним новый срок. Вот и всё различие между вопросами сына и нравоучениями отца из стихотворения Владимира Маяковского. Недаром пришлось ему обратиться к опыту многих классиков мировой литературы, чтобы описать и понять общество, в котором он живёт и от которого по мере своих сил и возможностей духовно спасается. Именно в этом, а не в чём-либо ином было его отличие от многих русских писателей-правдолюбцев, его современников.
Термин постмодернизм, или поставангард, вряд ли пришёлся бы по вкусу Венедикту Ерофееву. Не любил он современной литературоведческой схоластики. Другое дело, что его заинтересовал структуралистский анализ художественного текста, предложенный Юрием Михайловичем Лотманом[203], известным филологом, культурологом, основоположником тартуско-семиотической школы. Сказалось, по-видимому, пристрастие Венедикта Ерофеева к систематизации. Однако в истинный восторг его приводили работы Юрия Лотмана по русской литературе и культуре. Да и кто тогда из любознательных людей не смотрел по телевизору его «Беседы о русской культуре».
Известна реакция Венедикта Ерофеева на непочтительное высказывание одного из его приятелей о Лотмане: «Молчи! В одном его усе больше ума и печали (курсив мой. — Л. С.), чем во всём, что ты сказал и подумал за всю твою жизнь»1. Юрий Михайлович также не давал в обиду Венедикта Васильевича. На заявление выдающегося литературоведа, стиховеда, историка античной литературы Михаила Леоновича Гаспарова[204], что неприлично восторгаться автором поэмы «Москва — Петушки», ведь тот жуткий антисемит, он мгновенно отреагировал: «Личная жизнь писателей меня не интересует»2.
С умными людьми всегда приятно общаться. Ну, кто мне на это возразит?
Известный искусствовед и историк культуры Виль Борисович Мириманов[205] в давнем со мной разговоре был убеждён, что новые направления в искусстве рождаются из искусства, а не из жизни: «Таким образом, то, что называется авангардом, рождается не из чего иного, как от соприкосновения с другим искусством, а не с тем, что в данное время заполняет всё официальное пространство культуры. Вот так и течёт небольшой ручеёк, который “вытекает” из искусства, а не только из свободы духа, которая, конечно, присутствует и воздействует, но всё-таки этот ручеёк своим истоком восходит к определённой поэтической традиции. Когда в отношении изобразительного искусства были чуть-чуть ослаблены идеологические путы, я пришёл в “Манеж” на очередную выставку и всё понял. Я увидел, что возродилась традиция, которая стыкуется с тем периодом, когда развитие нашего искусства было с помощью насилия остановлено, а именно с концом 20-х годов. Я думаю, что это справедливо и по отношению к поэзии. Для нас, живших в запертом мире конца 40-х и начала 50-х годов, всегда существовал необыкновенно прекрасный материк культуры, который находился за запретной чертой. Эту черту даже мысленно было запрещено пересекать. Но мир этот был по-настоящему прекрасен, и он-то был миром человеческой культуры. Насыщенным, заполненным, живым миром. Иными словами, появилось полное осознание того, что мы живём в мире эрзаца. Думаю, что это ощущение в той или иной мере было знакомо каждому советскому человеку. И тому, кто создавал эту эрзац-культуру, и тому, кто её потреблял, потому что человек не может даже по велению самой мощной тоталитарной власти превратиться в свою противоположность. Он всё равно остаётся человеком, хотя глубоко спрятавшимся в свою раковину. Точкой опоры, которую я обрёл, была русская поэзия начала века»3.