Вот оно, счастье - Найлл Уильямз
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Стакан воды?
– Спасибо, нет. Я пришел сказать кое-что, и если не скажу это быстро… Я здесь сам по себе, он не знает, не намекал на это, он бы, ему бы не пришло в голову, потому что, ну, он, ну, он, не следует мне вкладывать в его уста слова, и я не вкладываю, это не то, он вложил какие-то слова мне в уста, и это справедливо, но нет, ничего, что я тут пришел сказать, он не сказал мне.
– Это я, кажется, уже поняла.
– Я не хочу, чтобы вы это держали против него.
– Не стану.
Гостиная оказалась величественнее, чем я думал, но вместе с тем и более блеклая. Ее масштабы сообразны были тем немногим изящным старомодным зданиям, что обрамляли первую улицу Фахи и придавали ей в свое время городской вид, – в свое время, когда ожидалось, что Фаха может стать городом, – и все время после имели вид разочарованных стариков. Окна удлиненные, потолки высокие. Мебель тяжелая, темная, не видевшая солнечного света, и после кончины аптекаря никто не двигал ее и не менял, а потому в комнате задержался не только его призрак, но призраки деревенских истоков, однако тех, какие еще не были мертвы. По моей памяти, тогда уже вечерело, но, может, время на деле было и не очень-то позднее, а возникло такое ощущение из-за сумрака глубокой комнаты и пылавших углей любви. Из-за масштабов комнаты Анни сидела дальше от меня, чем привычно, – видимо, у благородных ноги длиннее или же они не желали располагаться слишком близко друг от друга. Чем дольше говорил я, тем ближе клонился к ней и тем громче вещал.
– Ты пришел сюда сказать?.. – бережно подсказала она.
– Да.
Не то чтоб я забыл. Я просто чувствовал себя, как Франси Дунн, когда тот пытался съесть футбольный мяч.
– Есть у вас с ним что-то общее, – произнесла она. И некая тень скользнула у нее по лицу, она расплела руки и разгладила складку на юбке. – Когда он был твоих лет.
Я был чересчур взвинчен и потому не смог решить, хорошо это или плохо. Отвел вихор в сторону и выдул наружу футбольный мяч.
– Он приехал сюда ради вас. Вот зачем. Ни по какой другой причине. Он приехал вместе с электричеством, но так все устроил, чтобы оказаться в Фахе, как только узнал, что вы здесь. Вы и есть то самое. Вы его цель. Приезжая сюда, он не думал ни о чем и ни о ком больше. Сперва отправился в Керри на поиски, вы знали? Вот так, его даже в стране не было, а он вернулся и поехал туда, расспрашивал и узнал, что вы там вышли замуж, но он все равно приехал, не потому что хотел чего-то – нет, от вас, в смысле, не хотел, только повидаться и поговорить. – Важно было переводить дух. Кажется, так по Цицерону. – Вы единственная причина, почему он здесь.
– Думаю, так, вероятно, и есть.
– Так и есть.
– Но это было глупо.
Глаза ее остались теми же невозмутимыми спокойными мудрыми глазами, а голос – тем же невозмутимым спокойным мудрым голосом, но появилось что-то еще и в глазах, и в голосе, хочется сказать – печаль, но то было больше чем печаль, то были опыт и знание, мир, каков он есть и не таков, каким мы хотели б его видеть.
– Необязательно этому быть глупым. Почему не статься…
– Потому что он меня не знает. Потому что я не знаю его. Потому что мы чужие люди, ничего не знающие друг о друге. – То был тройной похоронный звон, и вдогонку ему – холодная правда: – Все случилось несколько жизней назад.
Нижняя половина оконных переплетов была поднята, но воздух внутрь не проникал, и в том мавзолее, обложенном винноцветным ковром, ничто не шевелилось, кроме того, что я пытался воскресить натужными речами и по́том лба своего. Снаружи проехала телега, запряженная лошадью, протарахтела, процокала, до самых занавесок взлетели и опали до бормотанья обрывки разговора Моны Райан и Мари Суини.
– Он не за любовью явился, – сказал я, одновременно и удивленный, и нет возвышенным тоном и трубадурским слогом, возникшим у меня на устах. – Он явился просить вас о прощении, только и всего. Полгода назад проснулся он с одной-единственной мыслью. Захотел извиниться, если подвел кого-то.
Произнеся это, я понял, что достучался. Она отозвалась не сразу, не выдала ни удивления, ни насмешки, ни неверия мысли столь простой и одновременно высокопарной; она прожила слишком долго и знала слишком многое, чтобы торопиться с откликом, но я все понял по той паузе, какую она выдержала. Паузе, которая тянулась, пока автомобиль Нолана не проурчал по Церковной улице, не притормозил у почты, дверца его открылась и бухнула, вновь открылась и бухнула после того, как Нолан бросил письма в ящик.
– И что же – попросил?
– Думаю, да.
Теперь уж она не смогла удержаться. Отклик вышел носом – короткий выдох. Позднее я широко трактовал этот выдох, поначалу как бессловесное выражение досадливой истины, что все мужчины – невыносимые сентименталисты, те, кто изобрел религию прощения и милости, целиком сознавая свою собственную заблудшую суть всех сортов, те, кто вечно искал утешения в доброте объятий матерей своих. После я счел ее отклик язвительным, но тогда она не сказала ничего. Сложила руки на груди и чуть отвела голову назад – похоже на Дуну, когда осмыслял он положение на шашечной доске. Глаза ее – то ли от глубокого чувства, то ли от падавшего света – сделались поразительны. Я тогда не прожил достаточно, чтобы счесть их красивыми. А затем вновь возникли скобки в уголках ее рта, она шевельнулась и встала.
– Спасибо, что пришел рассказать.
Она приблизилась к двери и открыла ее, и вскоре мы оказались в запертой аптечной лавке; повернулся йельский замок, распахнулась дверь в негулкую скуку Фахи, где окончание произошедшего растворялось стремительно, подобно грезе.
– Можно я ему скажу, чтобы пришел повидаться с вами?
– Думаю, не стоит.
– Просто поговорить? Он просто хочет с вами поговорить.
Улыбка отказа – а затем:
– А сам ты можешь зайти еще. – И она ласково прикоснулась к моей руке, словно там носил я повязку пылкого влюбленного. То ли жалея, то ли награждая за это, сказать я внятно не мог.
Когда мама упала вторично, меня рядом не оказалось. Я вернулся из школы и обнаружил ее на полу в кухне. Потеряла равновесие, сказала она, тихая, сокрушенная и пристыженная, словно по своей воле куда-то подевала его, и, может, я б сумел помочь ей найти его, она вытянула руку, та рука дрожит и сейчас, когда я об этом рассказываю.
Поднять ее я не смог. Крупной она не была, но казалось, что члены тянут ее в разные стороны, а меня ослабило, вероятно, некое потрясение. Я никогда не пытался поставить на ноги взрослого человека и никогда не сгребал маму в охапку ни для чего, кроме ответных объятий, коих давно уж не доставалось, и получалось у меня, наверное, неловко и смущенно, и хотелось так или иначе сделать вид, что всего этого не происходит. Когда же я ухватил ее, то вышло за спину – за грубый винноцветный гарус ее платья. Оно перекрутилось, задралось и явило сливки нижнего белья и чулочный беж с бежевыми же червяками там, где чулки сползли, и в этом тоже было потрясение – в сокровенном, в беспорядке и беспомощности. Я собирался поддержать ее, чтобы она встала сама, не отдавая себе отчета в том, что ноги ее лишились всякой силы и она более никогда уж не пойдет. Я поднатужился, она застонала из самой своей глубины, и я не смог ее поднять, и пришлось уложить ее обратно на пол. О, Ноэл, проговорила она, прости меня. И заплакала, мелкими толчками покамест не отвернутого крана. Она пыталась задавить этот плач, но кран уже было не завернуть: она понимала, что означает это падение, знала, что не споткнулась, что дело не в неровных половицах и не в каком бы то ни было огрехе окружающего, а в ней самой, и знание это теперь струилось и несло свои воды быстро, не остановить. Мам, я смогу тебя поднять. И я схватил ее крепче, чем следовало, – и из-за плача, и из-за дикого ужаса, какой возник теперь в тесной кухне. Словно некая сила вырвалась из своего футляра на свободу.