Вот оно, счастье - Найлл Уильямз
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Теперь вот что: для меня самого существовало два способа житья, а поскольку находимся мы на шаре, висящем в космосе, два эти способа более-менее полярны друг другу. Первый: принять мир таким, каков он есть. Мир осязаем и постигаем, с красотою и изъянами, одновременно громаден, глубок и ошеломляющ, и если способен ты принять его таким, тебе, считай, гарантирован путь полегче, ибо такова данность: принятие – один из ключей к любому удовлетворению. Второй: принятие – это капитуляция, место принятию есть, но оно где-то совсем перед последним твоим вдохом, где говоришь: Ну ладно, я попытался – и принимаешь, что жил и любил как умел, пер на каждую стену, вставал после каждого разочарования, и вплоть до того самого последнего мига не принимаешь ничего, стремишься все улучшить. Примерно такова была философия Тесс Гроган, которая глубоко за свои девяносто содержала лучший сад во всей Фахе. “Мы утратили сад”, – говаривала она, имея в виду Адамовы времена, словно произошло это не так уж давно, осторожно разминая распухшие суставы артритных пальцев своих и расплываясь в умудренной улыбке девяностолетних. “Мы утратили сад, всей жизнью нашей нам его возрождать”.
И вот еще что. Я оказался втянут в то, что произошло между Кристи и Анни Муни. Я не намеревался, однако так вышло – как оно бывает, когда сперва обществом чьим-то, просто деля с кем-то обитание, втягиваешься в пространство его личности.
Что-то из всего этого, скорее всего, сновало у меня в уме, пока стоял я у врат Авалона. Так или иначе, оживленный теперь, с неугомонным пульсом, какой возникает, если действуешь в порыве, я на миг освободился от страха опозориться и потому, в той же мере не похожий сам на себя, как любовник Лони Лог, спустился по извилистому уклону Церковной улицы и постучал в закрытую дверь Аптеки.
Забыл, что с забинтованными моими запястьями стучать мне нельзя, и боль славно пронзила меня. Когда ответа не последовало, я дважды стукнул локтем.
Когда что-то происходит, не понимаешь ничего. Я решил, что это честное кредо для жизни. Почти непрерывно никак не оцениваешь, добро или зло совершаешь, и приходится действовать силою пыхтящего от натуги паровозика надежды со слепым лобовым стеклом и уповать на то, что двигаешься туда, что не слишком уж в стороне от благих намерений.
Отперев дверь, Анни Муни, вероятно, решила, что мне нужно лекарство. Вопросов не задала и не помедлила, а когда я ступил внутрь, заперла за мной дверь. На ней был длинный зеленый кардиган, серебристые волосы стянуты резинкой на середине длины. На лице – то же выгравированное выражение древней красоты, в глазах – та же опечаленность, какую некоторые именуют мудростью, но более всего меня поразил ее покой. Возможно, потому, что был он целиком противоположен тому, что чувствовал я.
– У тебя рецепт есть?
– Мне надо с вами поговорить.
Возникла стиснутая, душная пауза. Словно в тот одинокий миг оказалась вжата некая долгая история, и между “тик” и “так” секундной стрелки она вся оказалась там, и Анни Муни сунула руки в карманы кардигана и, в залученном свете половины дня в арсенале этом, где свершалось исцеление всего, что могло приключиться с мужчиной, женщиной, ребенком или зверем, прочла все, что могла, по моему виду и произнесла:
– Проходи.
Мы прошли сквозь сухой щелк нарезанной полосками пластиковой занавески и через заставленную кладовку, где хранилось больше медикаментов, чем было обитателей в Фахе, по распухшему от затоплений и ныне кое-где отставшему линолеуму заднего коридора, вверх по трем бетонным ступенькам, посередке выглаженным шагами, за бежевую дверь и в янтарную гостиную с дубовыми половицами и персидским ковром, где Отец Коффи как раз допивал чай с печеньем.
– Это…
– О, я знаю, – вымолвил он, и обожженное солнцем лицо его вспыхнуло чуть ярче.
– Отче.
– Мистер Кроу желает поговорить.
– Да. Да. Понимаю. – Он осторожно поставил чашку на блюдце, стряхнул тылом ладони крошку со складки на брюках и торжественно встал. – Можем поговорить в приходском доме, – сказал он. – Спасибо за чай, миссис Гаффни. – Он бросил на нее взгляд, значение коего разобрать я не смог, однако понял, что речь не о чае. – Идем же. – Шляпою в отставленной руке указал мне на дверь.
– Со мной, отче, – сказала Анни. – Он со мной хочет поговорить.
В ту пору Отец Коффи человеческую натуру прозревал плоховато. Божественную природу постигал он лучше – таково было следствие. Однако быть на том пойманным не любил. Предположил, что я искал его и что дело касалось страданий, какие разглядел во мне у ограды алтаря. Вот опустил он пастырскую длань свою и оделил меня ястребиным взглядом Фомы Аквинского.
– Я понял, – произнес он, пусть и не понял на самом деле, и одну гуттаперчевую секунду просто смотрел на меня, пылая щеками, вновь постигая жестокую науку, что “неожиданность” – понятие, в Фахе лишенное смысла.
Анни пошла проводить его. Они приглушенно поговорили. Я о том не думал ничего. Стоял посреди гостиной и собирал из кусочков собственную речь.
– Садись, пожалуйста.
Некоторые одарены непринужденностью. Было в Анни Муни что-то такое, отчего казалось, будто ни единое потрясенье не способно сбить ее с ног. Располагала она, как мне тогда мнилось, невероятно ровным темпераментом, и когда встречаешься с ней взглядами, чувствуешь лишь ясность ее и покой, будто самою жизнью Анни Муни оказалась очищена до сути. Это была не та девушка, какую представлял я, впервые о ней услышав, не та порывистая девица в Керри, способная влюбиться в человека, подобного Кристи. Сидя в легчайшей выемке, оставленной Отцом Коффи, я оказался в нехоженом зазоре между выдумкой и правдой. По невесть какой причине я нахохлился и постукал по нижней стороне блюдца.
– Хочешь чаю?
– Нет. Нет, спасибо.
– Чувствуется, лучше мне присесть. – Произнесла она это с улыбкой и расположилась напротив меня, сложила руки и стала ждать, словно между нами стояла шашечная доска и я ходил белыми.
– Я насчет Кристи.
Тощая она, осознал я. Она скрестила руки на груди так, что стали видны ее запястья, и они оказались тоньше, чем думалось. Возникало ощущение, будто она обстругана, будто черты ее лица проступили и обрели эту ошеломительную ясность. Глаза серые. Голос добрый, терпеливый ко мне, но неподалеку была и усталость. Скажу здесь, что уловил ее. Но в тот миг, возможно, и нет.
– Он меня не подсылал. Он не знает, что я здесь. Он бы не хотел, чтобы я здесь был. Чтоб я здесь был ради него, от его имени. Он, может, если б знал, не знаю что. Но, короче, он не знает, это важно. Не в смысле, что он… Я по своей воле.
Она сидела на краю кресла, выпрямившись, выгнув спину, наблюдала за мной словно за пациентом, излагающим историю своей хвори, не желая спешить с выводами или, во всяком случае, выказывать поспешность.
– Точно не хочешь чаю?
– Не.
Она чуть подалась корпусом, склонилась вперед, и небольшие морщинки взяли в скобки ее рот.