Фарфор - Юрий Каракур
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я сделал пересадку на электричку, чтобы ехать ещё полчаса буквально в обратном направлении. Могло показаться, что я передумал или забыл что-нибудь и хочу вернуться. Москва за окном электрички сникла, люди устали и возвращались домой с работы. Ручку мы купили, я писал ею в школе в третьей зимней четверти, а потом ручка вывалилась из пенала, поломалась, отбросила пружину. Но мама не выбрасывает старые эти жалкие трубочки, и ручка, купленная тридцатого хлопотного декабря, лежит у мамы в письменном столе в коробке из-под чая «Пиквик», который давно уже и не продаётся у нас, хотя был первым, который так восхитительно пах ароматизатором. И коробка из-под чая, и поломанная ручка пережили, получается, бабушку. Вещи такую долгую имеют жизнь, так умеют обосноваться, что я иногда смотрю на них как на победителей. И ладно бы браслет, икона, часы, но ведь бутылка из-под настойки в виде графина (гранями играет пробка), кувшин-инвалид без ручки, папка для бумаг с надписью «600 лет городу Кирову» (неудобный замочек, треснувший пластик, только пахнет хорошо – домом на Октябрьском проспекте), мамин твёрдый чемодан, бабушкин слабохарактерный, с мягкими стенками, пластмассовый расколовшийся таз – все они переживут нас.
Прошлым вечером, когда я вернулся домой после бабушкиного подъезда, я нашёл у мамы на полках бабушкину шкатулку – эмигрантку, ютящуюся, как и полагается, в условиях похуже прежних: у бабушки она стояла за стеклом, была главной хранительницей драгоценностей, а у мамы – на полке с книгами. Полка открытая, не защищённая от пыли, сделана для учебников из спинок какой-то кровати, но в конце концов все доучились, сдали учебники, и там осели Тэсс, род Д’Эрбервилей (а собака Баскервилей), третий, кажется, экземпляр Мэри Поппинс, готический роман – вот там, перед монографией по драмам Гауптмана, загороженная кремами, мазями, лекарствами, в пыли, стояла бабушкина шкатулка. Все эти годы я время от времени замечал её, но почему-то ни разу мне не пришло в голову достать и посмотреть. Эту шкатулку я сам купил в подарок бабушке – вырезанный геометрический орнамент, крышка упирается, не желая показывать белое деревянное нутро, сильно пахнет опилками. Бабушка стала хранить в ней свои драгоценности, если можно этим длинным словом назвать коротенькие бабушкины бусы. Я любил открывать (предчувствие и усилие) и перебирать, поэтому хорошо запомнил, что внутри, и, пока отодвигал лекарства, тюбики и вытирал пыль, проверял память: нитка толстого, масленого янтаря, мелкий зубной жемчуг, разбавленный какими-то пружинками, палехская брошка с птицей и завитками, очевидное незамужнее отсутствие колец. Повторяя детское усилие, я открыл шкатулку. Иссохшийся янтарь сразу налился светом (вечер, яркая настольная лампа), в середине бусин обозначился коридор для ниточки, который я забыл. Я подвинул бусы пальцем, и вылезла трудность девяносто четвёртого года: части замочка не умели целоваться, прокручивались, не смыкались, у бабушки уставали руки, и она просила меня помочь. Жемчуг показался мне фальшивым и уж очень редким: длинная пружинка, три бусинки (две сами по себе, а та, что между ними, захвачена позолоченными пальчиками). Но бусы тут же и померкли, потому что в шкатулке под ними были бабушкины часы. Они, как оказалось, мелькали на бабушкиной руке тут и там, но не конкретнее квадратика, а теперь – вот часы лежали в шкатулке, как будто споткнулись и в неудобной позе так и остались, на циферблате золотом выведено luch, чёрный капроновый ремешок, поздний придаток, деформировался, пошёл волной, а я, как выяснилось, помню, как бабушка купила этот ремешок, когда старый кожаный порвался, и как мы присоединяли его к часам, и видна разношенная дырочка на нём, которой бабушка пользовалась. Прошло двадцать лет, а ремешок всё ещё хранит на себе результат простого бабушкиного воздействия, и ярко вспоминается бабушкина рука, родинка, изгиб ногтя, блестящая кожа. Очевидные арабские цифры повторили давнюю запись, да, да, именно такими они и были, именно так и шло время, если бабушка протягивала руку: посмотри, сколько тут натикало, я без очков не вижу. Теперь бабушкины наручные часы показывали десять часов (утра? вечера?) и только самый краешек нового часа, буквально пара минут. Это время почему-то сразу тянется к бабушкиной смерти и ищет рифму там. Но не находит. Второй инсульт застал бабушку днём на лавочке, она обмякла, и её отвели домой женщины (помогал Верин муж), умерла она тоже днём, а часы, наверное, сняли с бабушкиной руки в больнице, и они уже сами по себе дошли и ровно, немного только вздрогнув (начало одиннадцатого), остановились. Под бусами и часами оказалась та самая лаковая брошка (малинка, цветочки) и забытая, но тут же как и не расставались – вторая брошка, неискренне блестящая, со вставленными поддельными камушками, и, даже не перевернув брошку на живот, я знал, что она плохо застёгивается, замок расшатался и выпускает из себя иголку. Дальше пластмассовый маленький шарик на ниточке, отделённый от чего-то невосстановимого, не могу вспомнить, бабушкин крестик, серый, на серой цепочке, которая укладывалась извилистой змейкой у бабушки на шее, а сейчас лежала кучкой. Одна копейка, вкладыш от жвачки «Бомбибом», изображающий «Порше» – эти глупости доложил туда я. Перебрав вещи из шкатулки, я попытался повторить последовательность и вернуть всё в точности в прежнее состояние, была какая-то ценность в том, как это лежало раньше, до вскрытия. Но пальцы мои оказались неточными, даже хищными, всё сдвинулось. Я, не спросив у мамы, обернул шкатулку газетой и увёз (даже вывез) её на дне рюкзака, и теперь пристроил её у себя в комоде, за несколькими особенно красивыми фарфоровыми чашками, которые я достаю только изредка.
Но после того как я побывал в подъезде, невозможно не открыть дверь в квартиру. И теперь уже не ради какой-то истории, а просто чтобы проверить, что уцелело. И даже услужливое плечо откликнулось: вот так, нажимая, дверь запиралась изнутри, приятное чувство безопасности. А снаружи надо было слегка потянуть на себя, чтобы справиться с замком – это скорее логика, чем воспоминание, но, кажется, и помню. Мы столько раз возвращались в бабушкину квартиру – из магазина, из сада, с прогулки. Где-то внутри меня хранится этот выбор, когда входишь, закрываешь дверь, и из коридора два глаза – кухня или комната, выбрать невозможно, везде хорошо. Я пытаюсь присмотреться к квартире, пока без туалета, решаю даже не открывать эту дверь (и она тут же открывается, на двери вешалка, на ней летняя кофточка-сеточка, синяя, но зелёная тоже была, насильно закрываю дверь в туалет), и вот кухня и комната, одинаковые двери, непрозрачное, покрытое мурашками стекло, круглые чёрные ручки, от которых отлетела нарядная часть – гранёный пластиковый купол, один из них попадался мне какое-то время среди игрушек, потом перестал; двери отягощены сумками, пакетами, особенно со стороны стены, туда сам бог велел прятать сумки, на кухне там висят хозяйственные (надёжная болонья), в комнате к стене прижаты две бабушкины дерматиновые сумочки, бабушка обучила меня этому слову, но я его стеснялся, потому что из него всегда выглядывало «дерьмо», я думал, что это значит как раз плохой материал, хуже кожи, а сами сумочки нравились мне – бордовая и белая, замочек, который закрывал, превращаясь в крестик, и замочек – ягодки, крепко сцепившиеся, как будто плечами. Померещились ещё сумочки, но через воду, не смогли подняться. Стол в кухне заметался: от окна (зимой, два солнечных часа в день) к стене (летом, очень жарко, южная сторона), на стенах клеёнка со сливами на бежевом фоне, помню её благодаря фотографиям, календари с котятами и хлебными палочками появляются снова, добавим к ним даты тысяча девятьсот девяносто пять, тысяча девятьсот девяносто четыре; занавески на кухне не предполагают наготы или крепкого сна, поэтому одна тянется сверху на карнизе (в году чередуется горох и что-то жёлтое, с мятым кружевом по краю), а вторая держится на верёвочке по-деревенски, у самого стекла, гвоздики вбиты в раму и в прошлый ремонт покрашены сверху. Между занавесками, как в щёлке, видна улица, дорожка, по которой идут неважные люди на остановку, но иногда и знакомые проходят, и тогда я смотрю с интересом, как в аквариум. Люди, если смотреть на них из окна, кажутся другими – несобранными, не особенно умными, ничего не подозревающими, а ты всё знаешь, ты их, идущих с сумкой, как будто обхитрил. Кухня начинает вдруг мигать, изображение разваливается, когда я поворачиваю голову к плите: какая была плита? сколько конфорок? какие ручки? Застонал пустой угол справа от стола: он был чем-то занят, а чем? Однажды там бабушка хранила привезённые тётей Ларой бананы, медленно наполнявшиеся желтизной, но в чём лежали бананы, не на полу же; от пустого места делается страшно. Под окном за дверцами были полки, это называли зимний холодильник, я пытаюсь его открыть, но не удаётся, краской заплыли шпингалеты. Что лежало там? Я иду в комнату, там собран (и сразу раскладывается) диван, переключаются покрывала с жёлтого (рисунок сделан точками, которые переходят на кожу, если лежать на диване летним днём) на зелёное (чёрные квадраты на зелёном, покрывало сразу сообщает, что когда бабушку с инсультом уже дотащили домой и положили на это покрывало ждать скорую, бабушка этим детским словом описалась, и мама стирала покрывало, и потом оно сохло на балконе, и всякий, кто шёл мимо дома, видел в этом хозяйственность, весеннюю уборку, а мы видели очаги поражения головного мозга, и тяжело было снимать это покрывало и складывать, потом покрывало затерялось), над диваном длинная худенькая чеканка (Эсмеральда подняла руки в танце) и медная круглая юбилейная картина «850 лет городу Владимиру» (выпуклые купола), которая довольно уродливо жила у бабушки с пятьдесят восьмого года, подарили на заводе, и фотография нашей семьи, мама, папа, брат и я, каждый смотрит серьёзно, я застыл между двумя эмоциями, не успев выбрать, мне года три. Эсмеральда и город Владимир отправились к отцу в гараж и там мёрзнут зимой, а фотографию (студийная съёмка, сама бабушка заплатила, чтобы мы пошли в фотоателье) мама поставила в книжный шкаф, загородив Чехова. Сбоку от дивана полки для посуды, избыток прилагательных: чайный фарфор, стеклянные цветные бокалы (разбавленный жёлтый и слегка розовый), пара тяжёлых хрустальных салатников, густо залепленных узором, два глиняных глазуревых коричневых кувшинчика, там было что-то ещё, чего я не могу теперь увидеть, мешают наши с Денисом детсадовские фотографии, которые бабушка вставила между стёклами. Денис странного красного цвета, дефект печати, во фланелевой рубашке, улыбается широко, дёсны, детские зубы. Моя пятилетняя фотография тащит за собой дождливый день, фотограф надел на меня куртку девочки Жени, потому что её куртка с яркими красными ромбиками смотрится лучше моей, и её же шапку, фотогеничный детский колпак, в руках у меня букет (жёлтые листья и ветка с белыми толстыми ягодами, которые мы называли брызгуны), мне не удаётся держать его на нужном уровне, и фотограф командует мне: Выше! Ниже! я стесняюсь и пугаюсь, серое небо, меня освобождают от одежды Жени и тут же натягивают её на другого ребёнка, тоже дурно одетого, все мы тогда были унижены хорошей одеждой Жени из нового дома, но и украли у Жени всю её нарядность, разослали бабушкам, спутав навсегда карты, подменив воспоминания: что-то я не помню у Ярика такой курточки – да я же привозила вам эту куртку из Прибалтики, скажет сестра, бабушка, тётка, а нет, не привозила, это всё Женя. Мы с Денисом послушно отодвигались, когда нужно было достать посуду с полки, и появляется шаткое, пружинистое ощущение дивана под ногами и семейного праздника, страх разбить хрупкое, внезапное решение рискнуть, когда прыгаешь с фужерами с дивана на пол, и не падаешь, конечно, не разбиваешь. Напротив дивана – телевизор, так задумано задолго до нас, а у бабушки даже удвоение – два телевизора, оба чёрно-белых, один, побольше, мы отдали ей, когда купили цветной «Горизонт», бабушка смотрела его, а второй как будто спал, и лицо его было закрыто салфеточкой, но каким-то летом у телевизора побольше стал отходить контакт (так объяснил отец), и мы совершили рокировку, вернули старый, очистили ему лицо, но и в нём через какое-то время отошёл контакт, погасло изображение, остались слепые голоса, и тогда бабушка вернула телевизор побольше и била по нему рукой, ловко ставила вазу, чтобы контакт соединился, а потом унаследовала «Горизонт», который к тому моменту лишился почти всех цветов, кроме бледно-зелёного и серого (села трубка, говорил отец), но мы смотрели с удовольствием, громко, дальше бабушка уже не успела, умерла при этом телевизоре, и тяжело представить, что телевизор так и не расцветился для неё, что она не видела всех ярких бразильских красок, господи, но тут легко соскользнуть, и я вернусь к телевизорам: после появления «Горизонта» мы открутили самому старому чёрно-белому ножки и – дальше не ясно; я определённо помню лёгкость ампутации, ножки только поначалу артачились, но быстро сдались одна за другой; наверное, телевизор стал тумбочкой, стоял на полу калекой, фронтовиком, а сверху на нём лежало что-то (альбомы для рисования? краски?). За телевизорами мешанина предметов, неожиданно связанных с музыкой: детское пианино, детская пластиковая с дырками гармонь, детская шумная дудочка – всё предназначено для шума, для неспланированного нажатия, чтобы внести хаос в тихий послеобеденный день, а среди этого надменно терпит проигрыватель пластинок, умеющий иголкой (а как это так получается музыка?) заставить петь Софию Ротару, и она от укола кричала громко Рррооодина моя. В центре комнаты стоит большой стол, таящий в себе скрытые возможности (раздвинуть, вытащить дополнительную доску для гостей), за этим столом я всё время писал; отец приносил с работы рулоны миллиметровой бумаги с показателями разных устройств, я разрезал рулоны и поверх синих кардиологических графиков записывал главы своего детектива, обычная шариковая ручка не справлялась, и я писал чернилами, старый, не отпускавший пробку пузырёк, съёмные перья крепились на карандаш, чернила ярко, расплываясь, покрывали графики, за этим же столом я писал письма всем родственникам, которых не знал, Дорогая тётя Муся, от люстры, растопырившей свои блюдечки, свет доходил плохо, поэтому я придвигал к столу торшер, от него осталось только чувство кнопочки, когда давишь на неё ногой, а вида его я не помню. На подоконниках (а вот и покойники) стояли цветы и летом сохли, а зимой мёрзли, я помню два, без названий: один – нежный, бледно-розовый, лепесточки красиво вырезаны, другой – толстые ломкие листья образовывали цепочку, которая заканчивалась кисточками цветов. За подоконником – балкон, оазис однокомнатной квартиры в летние месяцы. С него, если слегка высунуться и повернуть голову, видно поле и приятно думать о железной дороге и Кирове, но о балконе, кажется, и так сказано достаточно. Я решаюсь наконец раскрыть все бабушкины шкафы. Ниша в коридоре скрипит дверью, там появляется горб серого пальто на крючке, у пальто всё время отрывалась петелька, и его вешали за холку. Другая одежда не видна, летняя неподробность зимнего шкафа. Только где-то сверху – рулоны обоев, для которых не хватило стен. А платяной шкаф, в комнате, показывает на полках спелёнутый свёрток чего-то белого, трикотажного, распутать его нельзя, вещи капризничают, не хотят показываться. На штанге висят платья, предусмотрительно накрытые, чтобы не пылились, накидкой, и, как я ни старался, накидка не поднималась, память, кажется, не знала, что под ней. Можно было только вспомнить, как я совсем маленьким открывал этот шкаф и засовывал в темноту платьев руку, и подолы откликались на моё прикосновение – гладкий, холодный, плотный, пропуск под блузкой, совсем нежный и цепляющийся за пальцы. Сейчас я поводил рукой в темноте, пожалел, что нету такой подробной фотографии, где был бы запечатлен каждый угол этого шкафа, и вдруг заметил, что стемнело. В квартире загустел зимний вечер, тускло светила люстра. Меня поджидала ловушка глубокого кресла, из которого трудно подняться, так глубоко оно провалилось, цвет сиреневый, полинявший. Наступала зима, телевизор был выключен.