Фарфор - Юрий Каракур
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Из двора я вышел с другой стороны дома – как если бы мы собрались в сад.
О саде невозможно забыть: он всякий раз появляется, если возвращаться в Москву не в темноте и сидеть с правой стороны вагона. На следующий день я уезжал летним светлым вечером, но на скоростном поезде, который за пять минут уже сильно разгоняется, и холм наших садов промелькнул быстро, разноцветно скакнули домики среди зелени, и сразу же базы, кирпичные склады. Электричка или пассажирский поезд показывает наши сады более подробно. Если заранее, когда ещё лес, прицелиться, можно найти домики знакомых, тополь, и в любом случае – длинный забор садового товарищества. Но после подъезда мне показалось, что вот так, бессюжетным всплеском цвета, даже честнее.
Кажется, всё моё детство мы шли в сад и из сада, но никак не могу вспомнить, о чём мы говорили по дороге. Хоть бы один разговор, но нет. Мы спускались с горы налегке, ещё и подгоняемые каким-то неудобным для больной ноги законом физики. Через несколько часов поднимались в гору из ямы садов, несли вёдра, корзинки, сумки, кабачки, огурцы, помидоры, триколор смородины, крыжовник, артритную морковь. Свёкла всё время не удавалась, листья были яркие, крупные, а из земли доставали издёвку – тонкий корешок, это красивое, яркое, мы бросали в кучу гнить. Бабушка наверняка тяжело дышала, но я этого не замечал. Мама сейчас того же возраста, в каком бабушка была в моём детстве, и стареет на переднем плане, увеличивает размер туфель, растирает колени. А бабушка была уже старой и всегда так дышала. Да, бабушка носила когда-то туфельки на каблучке, последние её, белые, я раскрашивал фломастерами. Но при мне у бабушки – тапочки, полусапожки, валенки, и в том, что туфли на каблуке когда-то были бабушке впору, чувствовалось что-то сказочное: туфли в пакете, пакет в чемодане, чемодан в шкафу, шкаф – в коридоре. Бабушка сказала, что носила их по праздникам, и как-то на день рождения бабушки я достал туфли, надел их в шутку и походкой неуверенного недавно родившегося животного ходил по квартире, но наступил отцу на ногу каблуком, сделал две вмятины в полу, все раскричались. Бабушка в моих ранних воспоминаниях часто идёт впереди, а я отстаю. Хоть во мне и больше сил, но нет привычки к ходьбе, я отвлекаюсь, мечтаю, маленькие шаги, поэтому вижу бабушкину спину перед собой: цветочный путающийся мотивчик, на чёрном фоне розовые бутоны – это хлопок. А в двухслойной синей синтетике (разноцветные ромашки) жарко, тело, жаловалась бабушка, не дышит. По зелёному платью с подви́жным таким подолом ползли стебли, срываясь в оранжевые цветы, но в таком можно было ходить только в летние гости, оно считалось нарядным. Было ещё что-то серо-красное, серый фон, и на нём алеет. Я недавно увидел у мамы лоскуток и – тут же запищало воспоминание и реконструировало, вплоть до пояса и хлястиков с пуговками на плечах. Синий сарафан надевался на зимние праздники, плотная ткань, под него блузка была задумана белая, это уже совсем не связано с садом, но остановиться нельзя, зимнее платье – два оттенка зелёного, оранжевые точки-ягодки и пуговицы, пожалуй, коричневые, но не глухие, а пропускают свет, если нацелиться. Грузно заворочались пальто, но уж их я остановил. Было что-то ещё, кофточка, юбочка, около шкафа пол всегда одинаково скрипел, вот и сейчас – скрип. Косыночка мягкая, не умеющая мяться, маленькие синие цветочки, одинокие, разлучённые белым полем, висела всегда на струнке с обратной стороны дверцы.
Пол в бабушкиной квартире считался жертвой воровства и ловкости. Говорили, что строители украли доски, а вместо них постелили квадраты ДСП, и эти полы шли волной, скрипели на несколько ладов: пищали, басили, конфузились. Днём всё проходило почти незамеченным, потому что разговоры, по улице проезжала одинокая, поэтому громкая машина, сменявшая только что уехавшую, иногда, правда, следующую не выпускали пять минут, и наступала очевидная безмашинная тишина улицы, но всё равно радио, телевизор, сковородка, полов не было слышно. А ночью полы вступали во владение шумом, и если бабушка уже уснула, а я зачитался, то полы обязательно скрипели очень громко при входе в комнату, потом возле двери в туалет, и бабушка даже просыпалась, что-то бормотала и засыпала снова. А сейчас кажется удивительным (большой орехово-зуевский завод настойчиво показался за окном), что бабушка там вот лежала на кровати в одной со мной комнате, живая, можно было ей что-то сказать, и она ответит, весила она, наверное, килограмм девяносто пять, крупная, теплокровная женщина, с розовыми щеками, если выпьет чаю; тут напрашивается даже тюлень, но зря, несправедливо, потому что в бабушке была разве что масса тюленя и немного поза, но до инсульта не было в ней обречённости тюленьего тела. После первого бабушкиного инсульта я стал с ней жить не только по выходным, но и все будние дни, ходил от неё в школу. Было страшно спать в одной с ней комнате. Я боялся, что инсульт повторится, спал плохо, всё время прислушивался к бабушкиному дыханию: дышит ли ровно или там что-то нарушилось, хрипы, стоны, и ведь всякий иногда постанывает во сне, и бабушка постанывала (что ей снилось?), и тогда внутри у меня появлялся огромный ужас, но я боялся встать и посмотреть, продолжал лежать и слушать и, когда её дыхание выравнивалось, засыпал. Иногда, засыпая, я думал, что утром встану и увижу, что с ней случился второй инсульт, а я не подошёл к ней из-за страха, но всё равно оставался в постели. Уют бабушкиного дома так и не вернулся. Я вставал зимним утром перед школой, на улице темнота, фонарь далеко – у поворота к больнице, даже из дома чувствовалось, что сильный мороз. Бабушка старалась провожать меня, разогревала в сковородке еду, стояла у плиты в тёплом фланелевом халате, разорённая инсультом, хоть и восстановилась и речь, и рука, но разбитая, уставшая с самого утра, только к обеду удавалось ей расходиться. Я убегал в школу, а бабушка ложилась снова. Кажется, до инсультной зимы я всегда просыпался в той квартире, когда уже солнце и стеснительное тихое радио, потолок надо мной шутил тенями, пародируя цветок люстры, за окном куски неба, бабушкины звуки на кухне. Иногда я просыпался, а бабушки нету, ушла в магазин, и это всегда было понятно сразу, что нету – особая тишина пустой квартиры. Но дальше – обрыв: я не помню ни одного завтрака. Где мы завтракали? На кухне? В комнате? О чём мы говорили? Мелькает только банка кофе (её можно разглядеть на фотографиях, где мы с бабушкой на кухне), календарь с кошками и баранками (точность снова не моя, а фотографии), вспоминается с отчётливостью заученного рекламного ролика банка маргарина Rama, настаивавшая на стихотворении, в котором мама мыла, его мы полюбили – жёлто, вкусно, не нужно ждать, пока оттает, а сразу на хлеб. Может быть, яичница? А если чай, то из какого чайника? Что-то, кажется, с золотой полосочкой на крышке, и неизбежно на крышке появляется отбитый кусочек, кольцо не смыкается. Правда, я видел такую крышечку на чужой даче совсем недавно, так что крышечка (даже крышечка) не гарантирована. Каша? Неужели каша?
Мы поднимаем в гору чёрную смородину, которая станет вареньем, не опомнившись, за пять минут, и красную смородину, которая будет долго, кроваво мучиться, сперва помять её, слегка поварить, процедить через ткань (старая наволочка), потом добавить сахар и помешивать, помешивать, чтобы вышло невозмутимое желе, хранить в холодильнике, есть зимой, витамины. Вишнёвое варенье бабушка варила с косточками, как бы вступая в противоборство с мамой, которая косточки удаляла. Крыжовник бабушка варила обычно, отдёрнув только засохший хвостик, а мама делала изумрудное (ещё хуже – царское) варенье, собирала крыжовник зелёным, надрезала каждую ягодку, ложечкой удаляла семена, получался красивый глубокий цвет, особенно к середине банки. А бабушка всего этого не делала, как будто устала уже за всю-то жизнь, ещё чего не хватало – выковыривать косточки, поэтому вишня у неё выходила сморщенная, прилипшая к косточке, а крыжовник бурый. Бабушка не консервировала ни огурцов, ни помидоров, никаких, прости господи, патиссонов. Лечо, огуречный салат – это пусть делают молодые, а в её возрасте уже достаточно посолить две большие пятилитровые банки, одна с зелёными злыми помидорами, другая с огурцами, сверху хворост укропа, хреновый сдавшийся лист, и – достаточно. На Парижской Коммуне они вообще ничего особенно не сажали, но вишен было много, пять деревьев в саду у дома, и вот они лежали под ними летом, расстилали покрывало и ложились; был ли это праздник или просто так – после работы раскинуть покрывало и лечь с тёткой Валей, со вздорной сестрой, у которой трудный характер, которая варила рубец так, что вся улица пахла навозом, и бабушка даже уходила из дома, так воняло, Валя, зачем тебе этот рубец, а Валя даже не отвечала, а сурово варила, мне не пахнет, говорила она, и так раз выставила на крыльцо кастрюлю с этим рубцом остывать, а соседская собака подхватила прямо кастрюлю и понесла в зубах, так мне запомнилось, но, скорее всего, собака кастрюлю перевернула и бежала с куском в зубах, но мне почему-то запомнилось, что она тащила именно кастрюлю, бабушка смеялась тайно, когда Валя не видела, но прямо до колик в животе: столько вони, а собака всё украла. И вот ложились они с сестрой Валей под вишни и лежали, праздничный день, нежный, тёплый, свободный от работы на заводе «Автоприбор», и как будто особая слабость выходного дня в ногах, вишня цветёт хорошо, будет варенье (тут же нависает угроза заморозков, но может быть, и обойдётся), а огурцы они даже не сажали.