Игра в классики на незнакомых планетах - Ина Голдин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Говорят вам – Бог любит Францию!
Примечание автора
У любого уважающего себя писателя должен быть рассказ про Жанну д’Арк. Вот и у меня есть. В моем воображении текст был очень длинным и всеобъемлющим, но писался он на конкурс фантастических рассказов «Блэк-Джек», и почти половину для соответствия условиям пришлось обрезать. Обрезанное, как у меня обычно бывает, не сохранилось. Судя по тому, что людям рассказ нравится, укорочение пошло ему только на пользу, а мне вот он до сих пор кажется недоделанным… Впрочем, судить, наверное, все равно уже не мне, а читателю.
– Подъем! Встаем, встаем, быстренько встаем! Ну-ка раз, два, глазки открыли, солнышку улыбнулись!
Про солнышко – скорей по привычке. Город намалеван импрессионистки-серым, небо, как ни взглянешь, в неопрятных потеках, воздух – землистый, как лица живущих здесь.
– Кто тут десятый сон досматривает? Томаш! Вечером досмотришь! Ривеле, помоги Вильме!
Маленькая Соня упорно тянет ее за рукав:
– Ба-антик… Мамин ба-антик!
– А я видела, это Давид спрятал…
– А чего она ябедничает?
– Ой, на мою голову… – шутливо ругается Симона.
От прежнего дома у них остался распорядок; Симона и дети цепляются за него, как погорелец – за остатки пожитков. Подъем, умывание, завтрак – хоть нехитрая приютская еда теперь тоже отошла в мир фантазии. Хлеб, яблоки, тарелки с ненавидимой прежде овсянкой зазывно смотрят с рисунков на стенах.
Город страшит монохромностью – черный, белый, как снег, который их выгоняют разгребать, серый, как грязный снег. Есть еще цвет – яркий, – но на него Симона не дает детям смотреть.
Надеяться остается только на те краски, что они сами извлекают из памяти.
* * *
Симоне странно, что дети до сих пор ее слушают. Как растерянный монарх в осажденном дворце, она боится, что любой ее приказ может стать последним. В самом начале, да, у нее была эта иллюзия всемогущества – взрослого над детьми, которое позволило ей в первые дни спокойно и легко отрешиться от себя – от собственных голода и страха. Только потом, после Моше, она поняла – здесь взрослых нет.
Все они – дети, захваченные чудищем из ночных кошмаров. Неестественно, нехорошо послушные. Как давно ей не приходилось говорить «не шумите»…
* * *
По вечерам дети сидят вокруг стола и рисуют; кто-то верхом на ящике, кто-то на стуле, поджав под себя ноги, кто-то – почти лежа грудью на столе.
– Ривка, дай красный, мне только обвести…
– Ой, а это у тебя чего, это лодка?
– Ну не смотри, не лезь, потом покажу!
– А где мой мелок? Учительница, он опять зажилил…
– Между прочим, это общий мелок…
Учительница, скажут тоже. Младшая воспитательница, осевшая в сиротском доме, когда ее выгнали из Колледжа искусств. Лучше бы вышла замуж, говорила монументально-надменная старуха Этель, с которой они в конце концов остались вдвоем. И зачем только вы пошли в колледж, деточка, что вам дали эти два года?
Этель она не видела с самых первых дней, та, наверное, давно уж умерла. Вот и славно, а то Симона, наверное, сама добралась бы – и убила.
– Какая эвакуация, вы с ума сошли? Куда нам эвакуироваться? Прекратите панику, это культурные люди, вспомните – Гете, Шиллер… Детей они не тронут.
Дети учили «Лорелею» и «Лесного царя». Наизусть.
– А у тебя что, Ришард?
– Грецкая богиня. – Он поднимает на нее светло-голубые глаза. Проку ему с них, с этих глаз… Фигура на бумаге неживая, и Симону пробирает неприятным холодком.
– Греческая… Это что же – статуя?
– Ага. Я в музее такую видел. Еще до… еще давно. Ей хорошо. Она каменная. И глаза у нее заклеены.
– Посмотри, – она присаживается рядом с Ривой, – у тебя все здесь хорошо, и про цвета ты все правильно запомнила – но видишь, рисунок плоский? Что у тебя с перспективой?
В такие моменты Симона испытывает удовлетворение сродни тому, что чувствовала в детстве, устраивая куклам чаепитие. Разряженные, усаженные вокруг чайного столика с миниатюрной посудой – почти как у взрослых, почти по правде.
Почти по правде – дети за рисованием; если только не приглядываться, не видеть запавшие щеки и сероватые лица, не обращать внимания на кашель, поедающий легкие.
Не слышать последнего гудка поезда.
Ришард, Вильма, Сонечка, Давид… Симоне нравилось смотреть на «своих» детей; она видела их выросшими, солидными.
Теперь, глядя на них, она видит черный дым.
И все равно она им завидует – этому умению забыться в рисунке, в сказке, соскальзывать в другую действительность легко, как взлетают на качелях, оттолкнувшись от земли. Вот хотя бы Ривке. Рива не может сидеть смирно. Забывшись в рисунке, она то и дело меняет позу, ерзает, то вытягивается, то сжимается. «Извертелась вся», – ворчала когда-то старая Этель. Симоне кажется, что этой игрой худых лопаток, острых локтей и коленок девочка, будто из известного ей одной инструмента, извлекает вдохновение. Рива рисует без особого таланта, детскими крупными штрихами; когда у них еще была акварель, давила ее на бумагу, как масло. Ее вдохновение – вдохновение не художника, а влюбленного, который выцарапывает на древесной коре собственное сердце. Ривка старшая, помощница, Ривка и принесла заразу – весть, которая распространялась не хуже, чем тиф. Прибежала, посветлевшая от страха, давя изумленные рыдания, и сквозь слезы прорывалось то, что все здесь знали, но никто не хотел слышать:
– Из поезда высаживают… и ведут, будто в душ… и мыло дают, чтоб как по правде, а потом… потом…
– А ну прекрати! – Симона схватила ее за плечи, тряхнула. – Несносная девчонка, что ты за глупости повторяешь? Ты головой-то подумала немножко? Ей нарассказали, а она в истерику. Тьфу, смотреть противно, взрослая девица, а такому веришь…
В книгах психологи писали, что детям нельзя лгать. Сюда бы этих психологов. Нет – Симона будет врать, пока не сядет голос, врать, избывая душу, надеясь до конца, что ложь обернется правдой. И Ривеле стояла, краснея, страх в глазах вытесняла обида, дрожь проходила. Но вечером она отчаянно, озлобленно черкала карандашом по бумаге.
* * *
Симона пытается придумать систему, но не получается.
Внезапно и беспощадно, как сильный болевой спазм, на нее накатывает осознание бесполезности всего, что она делает. Такие спазмы надо пересидеть, переждать. Взять себя в руки и снова сосредоточить внимание на каждом отдельном шаге, так не увидишь смерть до последнего момента, а увидишь – не успеешь испугаться. Здесь всего боишься, даже слов. «Тиф», «акция» – страшные слова, и «снег» – никогда бы не подумала, что можно так ненавидеть зиму. Но страшнее всего – «транспорт». Так что Симона придумала себе упрямую молитву: «зато не транспорт, зато не транспорт», чтоб повторять всякий раз, когда ей кажется, что хуже некуда. Давид и маленькая Сонечка кашляют все сильнее, но теперь Симона не имеет ничего против обычных, почти домашних болезней. Чахотка представляется ей прокуренной теткой с темно-желтыми пальцами, скверной на вид, но в душе незлой. Лучше так, чем как Моше – головой об камень…