Грань - Михаил Щукин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но Пережогин не пришел.
А через несколько дней Никифор Петрович принес оглушительную новость:
– Слышь, Степан, Пережогин пропал. Вместе с этим – как его? – с хорьком со своим. Прилетели за ними, а от избушки одни головешки… и охотников ищи-свищи. Коптюгин мужиков на поиски собирает. Пойдешь?
– Пойду.
«А я не Шнырь. Не Шнырь я. У меня фамилия есть. Лебедушкин моя фамилия. Лебедушкин Вениамин Павлович. И гордость у меня есть. Есть гордость! Что я, огрызок какой? Попробовал бы Берестова пнуть, он бы тебе требуху-то вынул».
В темной избушке малиново светилась раскаленная железная печка. Струились за маленьким оконцем густые сумерки. Стылая ночь падала на тайгу, придавливала землю морозом, и круглые бока печки становились из малиновых белыми – казалось, что они плавятся. Жаром несло, будто из кузнечного горна. Шнырь отодвинулся, потер ладонями колени – припекло через штаны, – и оглянулся на топчан. На топчане, выставив наружу бороду, лежал в спальном мешке Пережогин. С присвистом храпел и во сне скирчигал зубами. От противного звука у Шныря бежали по спине мурашки, но разбудить Пережогина он бы ни за что не посмел. И поэтому неподвижно сидел на корточках, морщился и молчком наливался злобой. Пережогин, услышав о Степане, услышав слова, которые тот ему передал, словно с цепи сорвался: орал, психовал из-за любой мелочи и крыл всех, кто подвернется под руку, матом. Сегодня, когда уже прилетели и Шнырь замешкался с ужином да еще недовольно что-то буркнул в ответ, он разъярился до края – сгреб его за шкирку, выдернул от печки на середину избушки и залепил сапогом под задницу такого пинка, что Шнырь открыл головой двери и еще метра полтора буровил снег за порогом. Долго кружил вокруг избушки, мерз и, только увидев в окошко, что Пережогин лег спать, несмело открыл двери.
Задница, осушенная здоровенным пережогинским сапогом, тупо ныла. Визгливое скирчиганье зубов становилось все громче, и по спине ползли мурашки. То и дело оглядываясь на топчан, растравляя самого себя, Шнырь едва слышно шептал: «Тоже, распинался. Я тебе… я тебе… я тебе не дерьмо, чтоб по стенке размазывать».
Он шептал это, а сам вспоминал, словно нанизывал на нитку, все обиды, припрятанные до поры до времени. Их было много, страшно много, но он помнил их все, до единой. И каждую, вытаскивая из памяти, переживал с такой же злобой, как и сегодняшний пинок.
Вспоминал, как приехала к Пережогину какая-то бабенка, и ночи им, видно, не хватило, а крючка в вагончике на двери не было, и зайти могли в любое время. Тогда Пережогин посадил Шныря на порожек и велел никого не пускать – болеет, и все. «Там же кто-то есть!» – заволновалась бабенка. «Никого там нету, – успокоил Пережогин, – кадр мой сидит. Я ему сказал, и он не видит и не слышит». Но Шнырь все слышал: и охи, и ахи, и сжимал до онемения пальцев большой болт, случайно оказавшийся в кармане фуфайки. Отсидев свой срок на посту, он кормил после этого Пережогина и его бабенку обедом, и бабенка, раза два на него глянув, больше не обращала внимания, как не обращают внимания на вещи, ставшие привычными.
Вспомнил день, когда протащили первый дюкер газопровода. Тогда приезжали московские начальники, и Шнырь целые сутки торчал у плиты. Приготовил стол и выглядел для себя в самом дальнем уголке место. Но Пережогин сунул ему бутылку водки и приказал: «Исчезни, а то весь натюрморт мне испортишь своим рылом». И Шнырь исчез.
Но он ничего не забыл. Сидел сейчас и старательно пережевывал каждую обиду. И еще завидовал Степану. Завидовал и снова злился, что сам таким, видно, уже никогда не станет.
Дернулся, вытащил сигарету, прикурил от печки и вдруг увидел, что жестяная дверца отошла. Немного, сантиметра на два. Но и этой щели хватило для уголька, выпавшего на пол. Уголек переливался белыми и синими отсветами, на нем горели красные прожилки. Упал он на искрошенную сосновую кору, обдал ее своим неостывшим жаром, и она зашаяла, пустила вверх едва заметную струйку дыма. Шнырь опустил ладонь, кожей ощутил жар и наклонился, сам не понимая, что с ним происходит. Уголек трепыхался отсветами, кора шаяла. Не поднимаясь, боязливо протянул руку и приоткрыл дверцу. Еще три уголька высыпались на пол. «А я… а я капканы проверять ушел, с вечера… Ушел и ушел». И медленно выпрямился, глянул на топчан. Пережогин храпел. «Ушел и ушел…» Оделся, захватил рюкзак, ружье и на цыпочках пошел к двери. Возле печки остановился, глянул в открытую дверцу на легкое пламя, изловчился и поленом шуранул угли на пол. Они высыпались с сухим треском и далеко раскатились. В избушке стало светлее. Шнырь в последний раз глянул на топчан, передернулся от скирчиганья зубов и неслышно выскочил на улицу, в ночь, плотно прикрыв за собой двери.
Огромная луна примерзла к небу и не двигалась. Сосны, накрытые снегом, синевато отсвечивали. Гибкие густосиреневые тени беззвучно шевелились, скатывались в низины и там чернели, как вода в глубоких озерах. Чем дальше уходил Шнырь от избушки, тем быстрей и сноровистей становился его шаг, лыжи бежали веселее, звонче поскрипывали на промерзлом снегу, а сам он, поеживаясь от холода и не чуя тяжести рюкзака, вырастал, казался себе большим и высоким. «Лебедушкин, Лебедушкин, Лебедушкин я, Вениамин Павлович…» – повторял и повторял свою фамилию, будто заново и надолго ее заучивал.
…Широкая гусеница «катерпиллера» наползала на Пережогина. Она подмяла, расплющила железные трубы, за которыми он прятался, и теперь врезалась тупыми выступами в землю, оставляя после себя продольные ямы. Пережогин лежал в жидкой глине, накрепко впечатанный в ее вязкость, и не мог пошевелить ни рукой, ни ногой. Даже крика из себя не мог выдавить. Но самое дикое было в том – и он это видел! – что в желтой махине, направляя гусеницу на распростертое тело, сидел он сам, Пережогин. Оскаливался, и в проеме черной бороды взблескивали крепкие плитки зубов. Он спешил раздавить самого себя. Гусеница проворачивалась неторопко, искрилась, отшлифованная о деревянную и земляную плоть, приближалась, вырастала, и от нее чадно, удушающе разило дымом. Пережогин, лежащий на земле, задыхался от чада и дергался, пытаясь сдвинуться с места. Не мог. А другой, сидящий в кабине, скалился и гнал «катерпиллер» прямо, гнал так, что гусеница должна была переехать тело ровно посередине. Блеснули перед самыми глазами траки и надавили на грудь, и туда, в грудь, ударило смердящим чадом. Дышать нечем. Пережогин, сидящий в кабине, вскинул над головой руки и, потрясая ими, заорал: «А-а-а!» Тот, на которого наползала гусеница, завизжал от страха и снова задергался, вырываясь из тесного спального мешка, задраенного на замок до самого подбородка. В глаза ударило пламя и снесло «катерпиллер», того, кто в нем сидел, искрящую, наползающую на грудь гусеницу. Пламя бесновалось везде: сверху, с боков облизывало широкими языками спальник. Пережогин растопырил локти и никак не мог выдернуть руки наружу. Рывком вскочил на колени и завалился как куль – на бок. Пламя лизнуло по лицу. И тогда он, рванув руками и ногами, расхлестнул спальник от верху до низу. Глаза уже ничего не видели. Бился наугад в стены, хлестал в них сжатыми кулаками, обдирая казанки, и не мог найти выход. Под руку попало что-то мягкое – накинул на голову. И ударился головой – только бы разодрать сомкнутое, испепеляющее пространство. В ответ – боль и треск. Ударился еще, еще раз, куда-то полетел, шлепнулся лицом в холодное. Лапнул рукой – снег. Следом из распахнутой настежь двери избушки с гулом выбросилось пламя, загнулось вверх и достало до крыши. Огонь, вгрызаясь в бревна, весело уносился под небо.