Мудрость сердца - Генри Миллер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Брассаи акцентирует неожиданные повороты, алогичный синтаксис, невероятные сплетения образов, те непредсказуемые, спонтанные формы эволюции, какие рождают в дремлющей половине мозга прогулка по улицам, мимолетный взгляд на географическую карту, случайный эпизод в фильме. То, что более всего привычно глазу, то, что видится тривиальным и заурядным, силою его магического объектива обретает свойство уникальности. Тысячам разных людей дано практиковать метод автоматического письма, однако лишь под одним из них будет стоять подпись Андре Бретона; так и тысяче разных фотографов позволено снимать кладбище на Монмартре, но лишь одному из них – Брассаи – суждено триумфально утвердиться на этом поприще. Не важно, сколь совершенна техника, не важно, сколь незначительна доля человеческого участия в ее работе, налицо всегда печать личности. Похоже, фотография хранит в себе не меньшую степень личностной вовлеченности, нежели любая другая форма искусства. Брассаи остается Брассаи, а Ман Рэй – Маном Рэем. Один может по минимуму вмешиваться в функционирование аппарата или в процесс обработки результатов; другой постарается подчинить устройство своей воле, доминировать, контролировать, использовать его как художник. Но, независимо от подхода или особенностей художественной техники, в первую очередь обращает на себя внимание отпечаток индивидуальности.
Не исключено, что отмеченное мною различие между работой Брассаи и других фотографов заключается именно в этом – в том, что Брассаи кажется переполненным полнотой жизни. Иначе как можно объяснить, что под оптической алхимией Брассаи куриная кость обретает свойство чего-то непостижимого, а самые невероятные ухищрения других зачастую оставляют у нас чувство неудовлетворенности? Человек, рассматривающий куриную кость, в процессе ее обозрения перенес на нее всю свою личность; незначительному феномену он сообщил полноту своего знания жизни, опыт, обретенный в итоге наблюдения за миллионами других объектов, приобщения к мудрости, вдохновляемой их взаимосвязями. Желание, столь страстно проявляемое Брассаи, желание избежать фальсификации объекта, принимая его таким, каков он есть, – разве не было оно спровоцировано глубоким смирением, уважением и почитанием самого объекта? Чем больше этому человеку удавалось дистанцироваться от своего видения жизни, от предметов и личностей, составляющих жизнь, от любого навязывания индивидуальной воли и персонального «я», тем с большей готовностью и легкостью он проникал в многочисленные тождества, обычно остающиеся для нас чуждыми и закрытыми. Обезличившись подобным образом, он обрел возможность распознавать себя везде и во всем.
Возможно, данный метод несопоставим с искусством. Возможно, искусство требует всецело личностного, катализирующего волевого усилия. Возможно. Все, что я знаю, – это что, когда я вглядываюсь в фотографии, как будто случайно сделанные человеком, не настаивающим ни на каких ценностях, кроме тех, что присущи самим объектам съемки, меня поражает убедительность этих снимков. Глядя на его фотографии, я осознаю, что, воспринимая предметы с точки зрения эстетики (равно как с точки зрения морали и прагматики), мы разрушаем их ценность, их значимость. С течением времени объекты не исчезают: они разрушаются! Разрушаются с той минуты, как мы перестаем смотреть на них с благоговением. Они могут длить существование тысячи лет, но лишь в качестве мертвой материи, ископаемого, археологических данных. То, что когда-то вдохновляло художника или целый народ, способно спустя некоторое время перестать вызывать интерес даже в глазах ученого. Предметы исчезают соразмерно тому, как умирает представление о них. Предмет и представление о нем – неразделимы. Ничто не расцветет, если нарушено течение жизни, – ни объект наблюдения, ни сам наблюдатель.
Так случилось, что с Брассаи меня познакомил человек, который абсолютно его не понимает, – этакий таракан в человеческом обличье, лелеющий мечту о XVIII веке. Он знает наизусть все станции метро, может их вам перечислить в обратном порядке, линию за линией, может пересказать историю каждого округа, может точно сказать, где и как одна улица пересекает другую, может описать происхождение каждой статуи и монумента в Париже. Но он совершенно не чувствует этих улиц, он начисто лишен охоты к перемене мест, инстинкта любопытства, благоговения. Он замыкается в собственной комнате и проживает в своем воображении герменевтическую жизнь XVIII века.
Упоминаю это лишь как пример странной фатальности, что порой сводит вместе две родственные души. Упоминаю, дабы продемонстрировать, что даже от презренного таракана в жизни бывает толк. Вижу, что таракан, лелеющий свою мечту о XVIII веке, может оказаться звеном, связующим живых людей. Должен также признаться, что тот же таракан открыл для меня очарование Тринадцатого арондисмана. В самом его центре, подобно пауку, завлекающему меня в свою паутину, все это время проживал тот самый Брассаи, с которым мне суждено было встретиться. Ясно помню, как однажды, впервые приехав в Париж, я в поисках некоего художника набрел на тот самый отель, в котором жил Брассаи. Принявший меня человек отнюдь не оправдал моих ожиданий. Он был скупердяем, скрягой и брюзгой, который когда-то нарисовал нож с вилкой и этим удовлетворился. Мне пришлось вернуться в Америку, затем снова приехать во Францию; я был вынужден голодать, бродяжничать, выслушивать глупые, идиотские теории о жизни и об искусстве, мириться со всевозможными неурядицами и в конце концов сдаться на милость таракана, прежде чем подвернулась возможность узнать человека, который, как и я, инстинктивно запечатлевал Париж, человека, который без моего ведома молча корпел над иллюстрациями к моим книгам. И когда однажды дверь наконец распахнулась, я увидел, к своему изумлению, тысячу точных копий пейзажей, улиц, стен, осколков того самого Парижа, в котором я сгинул и восстал из мертвых. Там на его кровати, в мириадах фрагментов и композиций, покоился крест, к которому я был пригвожден и на котором распят, – крест, на котором я возродился духом для новой и вечной жизни.
Как же мне описать эти черно-белые крупицы, как мне их называть – фотографиями или произведениями искусства? Здесь, на ложе этого человека, я узрел выставленным на обозрение мое собственное неприкосновенное тело, избывшее всю кровь и все страдания, ныне излучающее лишь жизнь солнца, – тело, которое я запечатлел в каждом камне, каждом дереве, каждом парке, фонтане, на каждом памятнике, на каждой статуе, на каждом мосту и в каждом доме Парижа. Ныне я вижу, что оставляю после себя летопись Парижа, написанную моей кровью, – однако написанную в мире с самим собой и по доброй воле. Весь город – каждый арондисман, каждый перекресток, каждый тупик, каждую волшебную улицу. Благодаря мне Париж снова заживет, чуть дольше, чуть ярче.
Нежно, благоговейно, как бы прижимая к груди самые чувствительные струны моего существа, я подбираю крупицы, что покоятся на ложе. Вновь пересекаю дорогу, что ведет меня в настоящее, к тому высокому, холодному плато, откуда я могу спокойно оглядеться вокруг. Что за процессия движется перед глазами! Что за невообразимое скопище мужчин и женщин! Что за странные города – а ситуации еще того страннее! Вот нищий сидит на скамейке в сквере, мечтая погреться на солнышке; вот мясник стоит в луже крови с поднятым ножом; вот шаланды и баржи дремлют в тени мостов; вот сводник подпирает стену с сигаретой в руке; вот подметальщица улиц с метлой из рыжеватых прутьев: ее толстые, узловатые пальцы, выпирающий живот, задрапированный в черное одеяние (саван вокруг ее чрева); она так старательно смывает вчерашнюю блевотину, что, стоит мне зашагать по мостовым, мои пятки заблестят от света утренних звезд. Старомодные шляпы, котелки, сомбреро, панамы и фетровые колпаки, накиданные мною на холст яростными мазками; углы разъеденных временем и погодой стен, мимо которых я проходил ночью, чувствуя, как в меня проникает эрозия, уголки моих собственных стенок крошатся, обваливаются, рассыпаются, воссоединяясь где-то в другом месте в непостижимом обличье и субстанции. Вижу старые жестяные писсуары, возле которых в мертвой ночной тиши я грезил так жестоко, что прошлое вскинулось белой лошадью и унесло меня прочь из моего тела.