Ярцагумбу - Алла Татарикова-Карпенко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Не удивляйся, девочка. И не очень… как-бы поточнее? Не очень верь. Я имел общение с людьми, которые «медитировали», – старик употребил ироничную интонацию, – по семь минут в день и остальное время говорили об этом, знал тех, кто медитирует по семь часов в день, но все равно много говорит об этом, слишком много говорит… Европейцы, «ищущие Истину» в буддизме, – старик опять произнес слова иронично, – и вот что всегда было одинаково… – Он приостановился, помолчал, потом продолжил очень серьезно: – Они голодают по сорок дней кряду, практикуют на многомесячных ретритах в монастырях, таскаются по Таиланду, Лаосу, Шри Ланке, осуществляют паломничества на Тибет, летят в Бутан к «счастливым людям», а всё ради дальнейшего «учительствования». Ради эффекта. Они возвращаются из монастырей в гестхаусы и спорят ночами напролет в сетях о смыслах и значениях, не стесняясь резкостей, не осознавая главного: об этом не спорят! Это путь одиночества и тишины, отречения от сует. Я, к несчастью моему, не знаю ни одного фаранга, сумевшего истинно углубиться в Учение, то есть смирить гордыню, перестать разглагольствовать, перестать желать производить впечатление, поражать знаниями пали, осведомленностью в неких нюансах канона, утверждать свою правоту. Смешно же, нелепо.
– Они углубляются в чужую философию ради того, чтобы сделать ее своей профессией? Чтобы этим зарабатывать деньги? – еще больше недоумевала я.
– То, чем зарабатываются деньги, не всегда профессия. Бывает, шарлатанство. Здесь тот самый случай, часто, чаще всего. – Старик был серьезен.
– Так они прикладывают столько усилий ради денег?
– Так огульно, наверное, судить не стоит. Но опыт подсказывает… тут есть опасность «духовного материализма», духовная практика превращается в заявку на моду, в этакое украшение, изысканное дополнение к остальным «красотам» личности, внешним и внутренним. Мол, видишь, как я хорош? Накачен, пластичен, обаятелен, умен, да еще и занимаюсь буддийскими практиками! Знаю! Умею! На сто ступеней выше других! Принадлежу к классной тусовке, к элите, к избранным. И всё это вместо того, чтобы усмирять и преобразовывать свой ум, ради чего, собственно, и должен жить человек, приходящий в монастырь. – Старик почти сердился.
– А ради чего ты сейчас живешь? – внезапно спросила я, и сама поразилась бестактности своего вопроса. Старик не сразу ответил. Отвернулся, потом вдруг уверенно произнес:
– Ради того, чтобы писать.
– Что писать? – уже решила я не останавливаться.
– Заметки. Размышления. Впрочем, там просматривается и какой-то сюжет…
– Ты пишешь книгу?!
– Нет… нет, зарисовки. Иногда похоже на дневник, иногда – какие-то видения… Есть и новеллы.
– А почему ты хочешь, чтобы я тоже делала записи? Зачем?
– Мне кажется, у тебя интересно должно получаться. К тому есть все предпосылки.
– В смысле?
– В тебе есть самобытность, заостренность, подобное редко встречается. – Старик говорил с неохотой, даже с легким раздражением, будто о чем-то без слов понятном, не требующем разъяснений. – Есть то, чего мне не приходилось встречать в других женщинах… в других людях. Секрет. Секрет той объемности, которая может быть интересна другим. Поэтому ты должна выражать себя, должна писать. В тебе есть то, что рано или поздно потребует выплеска.
Старик помолчал, потом вдруг громче, с кажущимся весельем зацепил иную тему:
– Бангладеш. Вот куда, разумеется, через Мьянму, я хотел бы попасть, вот о чем написать. Перенаселенная мусульманская страна внутри индуизма и буддизма. Кусок земли, окруженный Индией. Только с одного края граничит с Мьянмой. Подземные мышьяковые воды, затопления, рабский труд на бесчисленных фабриках по пошиву одежды на весь мир, детская проституция. И – несусветные, запредельной красоты тропические леса.
Я не знала, как поддержать эту тему: о Пакистане и Бенгалии, их разделах и перекраивании территорий я почти ничего не знала. Впрочем, как и о Мьянме. Посидели немного молча, потом я достала мобильник, посмотрела время. Старый разрядил обстановку:
– Есть будем?
– Давай, дома, я с утра супчик с фрикадельками сварганила и кокосовыми сливками сдобрила, и в холодильник не убирала…
– Ну, двигаемся, а то я развел тут болтовню, – поднялся, опираясь на палку, Старик.
Красильщик нашел женский наряд в глубине и рыхлости сарая, в прошлом владения кого-то неизвестного, выгородившего теперь новый забор дальше, за давно сухим руслом ручья. Брошенное строение валилось набок, подрагивало и скрипело, когда красильщик копошился в нем, изучая затхлое нутро.
Домотканое полотно, собранное ровнехоньким стежком в длинную девичью рубаху, и тонкохвостый плат цвели и дышали синей плесенью, что нежничала и заволакивала молочное поле, сочилась внутрь нитей, заживала там.
Дурной и манкий запах заполнял ноздри и горло.
Красильщик стирал и перестирывал наряд, бесстыдно погружался глазом в устройство швов и кроя, вывешивал на солнце, ждал. Но по сухому полю так и бежали сочленения пятен-цветов, пятен-снов, пятен-видений: синел рисунок, не желая уходить.
Сначала красильщик решил выкрасить одеяние. Во что-то темное, ровное, как подобает простому платью. Но уже приготовив краску, в последний раз углубился глазом внутрь прихоти, всмотрелся в рисунок действия неистребимого грибка. Любовался. И решил оставить как есть. По девичьему боку к подолу сыпались синие ягоды, кружились и падали в синие листья, в синюю воду, в синюю дымку. Синяя мгла шлялась по левому рукаву, проскальзывала на спину, там растворялась. На косынке малой дорожкой почти чернел рисунок, кое-где истончался в серый дымок, немножко крутился и скатывался за край шва.
Ничего решил не менять Красильщик в работе плесени, художника, секреты которого никогда никому не разгадать. Вот где магия, думал красильщик, пряча красоту в сундук, и продолжал работу.
Он, словно гюисмансовский дез Эссент трогал цвета и оттенки, размышлял над влиянием на них искусственного освещения, отмечал затвердение и охлаждение одних колеров, углубление, загустение других под воздействием электрической иллюминации или живого жара свечей. Как тот утомленный жизнью затворник, но не испытывая ни малейшей усталости от действий, напротив, зараженный вирусом движения, он вскрывал и разлагал тайны света и цвета, их взаимодействий и отторжений. Природа одарила его синестезией – слышанием цвета, свойством, близким к заболеванию, своеобразным отклонением от зрительной нормы, которым обладал один из его кумиров – Гюстав Моро. Красильщик углублялся в фантазии, в цветовые игры, в перечисление, передвижение оттенков то по излюбленной его спирали, то по закону хаоса, слушая совмещенность цветов, как симфонию, как оркестровую партитуру. Он помнил завет великого акварелиста, его утверждение о том, что цвет должен быть продуман, вдохновлен, вымечтан, что цвет нужно воображать. И он погружался в своих фантазиях в звукопись красок, в их рыхлость и мягкость, влажность и ветреность, ловя еще и порожденные видениями запахи. Рисунки восточных тканей вызывали в нем ассоциации с симбиозом теплой амбры и туберозы вкупе со строгим сандалом и мрачным ладаном. Индийский базарный пачули – дымный и земляной, вместе с ласковой сладостью иланг-иланга и свежестью лимонной травы в его сознании соединяли в себе бордо и индиго, оттенки изумруда и обыденной зелени, бронзы, и терракота, и коралла. В своих дневных снах он порой наблюдал адептов тантристской секты Кула, которые перед соитием скидывали с себя клубы нафантазированных им одежд, чтобы нанести на волосы нард, на грудь пачули, ступни смазать шафраном, пах – мускусом. Дрожали, источая звуки, струны, гудели ударные и духовые. И ему открывалась тайна двоемирия, реальность, разделенная трансцендентной преградой, преодолимой только для избранных. Он еще не чувствовал себя таковым, ибо ясность видений засорялась чем-то чуждым, озарения сменялись душной темнотой. Тогда он бросался к книгам, к истории великого страдальца, путешественника и алхимика Джона Ди в изложении Густава Майринка, к герметическим изысканиям героя и автора и, углубляясь в детали судьбы писателя, открывал для себя событие неординарное, но в контексте сей жизни вполне логичное – его переход в буддизм. Как мог забыть писателя Штарнберг, город, где Майринк сотворил свои главные романы, где был похоронен и покоится под тяжелым почти черным камнем, с меткой на нем в виде правильного круга, крестообразно поделенного на четыре части с буквами VIVO, по одной в каждом сегменте, что означает ЖИЗНЬ? Красильщик вспоминал, как ездил в Германию искать это захоронение, как был поражен тем, что ни библиотекари, ни чиновники, ни обыватели в кафе слыхом не слыхивали о могиле философа, известного целому миру. Забыт там, где жил и похоронен, но известен всюду, где не был. Красильщик в своих размышлениях уплывал дальше по глубокой реке немецкой литературы, к мудрому Гессе, сопоставлял, находил аналогии, утверждался в том, что так же как Гессе, Майринк, буддист и эзотерик, мудр, но готичность, темная чувственность его романов порождают в читателе беспокойство, не дают ощущения равновесия. Гессе тоже хорош: можно ли написать более эмоциональный, возбуждающий философский трактат, чем моцартово действо в магическом театре в финале «Степного волка»?! Однако сдержан и ясен Гессе в «Сиддхартхе» – повествовании о Будде. Майринк же, кажется, так и не нашел покоя, так и ушел мятежным. И как это расценивать в связи с его принятием буддизма? Но не говорят ли об умиротворении его стихотворные строки, разъясняющее мироздание души: «Будда – мое прибежище»?