Санки, козел, паровоз - Валерий Генкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Длинная, плоская, пловчиха. Губы тонкие, извилистые. Сутулилась, одевалась по-старушечьи. Там, помнится, сфинкс у моста Лейтенанта Шмидта подействовал. Холод жуткий, они вышли из общежития — третий курс, практика в Ленинграде на заводе — «Заря»? «Красный Октябрь»? — нет, точно, «Красная заря», жгуты кабельные вязали, а тут у Виталика день рождения, крепко выпили, и поймал он этот взгляд — зов. И говорит: пошли, говорит, погуляем по набережной. Холод, ветер, луна. В сиянье ночи лунной… «Сфинкс этот — женщина, — плел. — Видишь, рожа женская, а в Египте она здорово облуплена. Страшно жестокая была. По-гречески — “душительница”. Всем мимопроезжим загадку загадывала и, если не угадаешь, — приканчивала. Какая загадка? А вот какая. Кто утром на четырех ногах, днем на двух, а к ночи на трех? Она ее Эдипу загадала, а тот возьми и отгадай: человек. Так тварь эта от огорчения в пропасть кинулась…»
Он говорил, говорил, говорил…
Оттуда и началось. «Помнишь ли город тревожный, синюю дымку вдали, этой дорогою ложной молча с тобой мы пошли». Это она потом, в Москве, во время очередной ночной прогулки при том же дружеском молчании луны удивила Виталика Блоком. А в замороженном ленинградском трамвае они тряслись до этой «Красной зари» и держались за руки. Славно было. Ах как славно. Львы при входе в Русский музей смотрели на них с плаксивым сочувствием. Арнольд на этот день рождения имени моста Лейтенанта Шмидта подарил ему заводного клоуна. Долго еще потом, годы прошли, а всякий раз, оказываясь в Ленинграде, отмечал он про себя: здесь бывал с Наташей Большой, а здесь — не бывал.
Тот же Арнольд как-то раз повлек Виталика к синагоге на Архипова (впрочем, тогда других в Москве и не было), где на Симхас-Тойре собирались молодые евреи из семей, не окончательно забывших свое еврейство. Сам-то он о своих корнях помнил до такой степени, что, ругаясь, произносил «сука» с отчетливым удвоенным «к». Виталик же был холоден, с легким любопытством оглядывал соплеменников. Ловил обрывки разговоров. И даже скрипочка с ее фрейлехсом поначалу не завела, не обнажила в нем еврейского краешка, не всплыло естество, задавленное еще в родителях рабфаком и комсомолом. Но ведь просыпалось оно в окружающих — вот и круг образовался, а в нем пляшут, да как! Откуда-то явились повадки, движения, жесты, поклоны. Точь-в-точь как у Городницкого: «Выгибая худые выи, в середине московских сует, поразвесив носы кривые, молодые жиды танцуют». Он смотрел — и завидовал, чуть-чуть. А тут еще шутник-скрипач сплел «семь-сорок» с «Танцем маленьких лебедей». Да парочка розовощеких парней в кипах завела Лo мир але ин эйнем тринкен а биселе вайн! И действительно, объявилась бутылка вина и пошла по рукам. И кто-то затянул Эвейну шалом алейхем — мы принесли вам мир, и все подхватили, поменяв ударение с але́йхем на алейхе́м, и он позавидовал, и не выдержал, и запел, и встал в круг… Похожую зависть к чувству приобщения он испытал, когда услышал, как замотанная в драный платок неопрятная бабка, протискиваясь по вагону электрички, чистым, звонким, молодым голосом вещала: «Ангеле Божий, хранителю мой святый, живот мой соблюди во страсе Христа Бога, ум мой утверди во истиннем пути и к любви горней уязви душу мою, да, тобою направляема, получу от Христе Боге велию милость…» — а к ней через проход подалась, потянулась девушка и опустила в дерматиновую кошелку рубль.
А через много лет, в Иерусалиме, Виталик впервые в разгар шабата увидел харедим, которые неистово плясали и отрешенно раскачивались. Они по парадоксальной линии напомнили ему хиппи. Те же паразиты, подумал он, что немытые парни и девки из квартала Хайт-Эшбери, Сан-Франциско, в шестьдесят седьмом — лето любви и прочая чушь собачья, та же свора бездельников и тунеядцев, разве что без наркоты и е…ли. Хиппи же аккуратному Виталику были противны, хотя со свойственной ему осторожностью он в этом не признавался, боялся прослыть консерватором, ретроградом. Ах, прочь заразу бизнеса, расчетов, политики, войны прочь — свобода, мантры-шмантры, милосердие, эта самая любовь — четвертый сон Веры Павловны, только без непременного труда. Засмолить косячок. Трахнуть подругу. Сидеть в позе лотоса, пить пиво. Играть на бильярде, вышивать цветы на джинсах и обсуждать последний жукастый альбом. Ох, не зря их терпеть не могли работящие американцы…
Зависть — славное чувство, когда заставляет что-то менять, думал постаревший Виталик. Собирать разбросанные, пусть и не им, камни. Да где уж — видать, и помирать придется, не вылезая из новой общности, братской семьи народов. Сам он к еврейству своему относился настороженно, а иногда ловил себя на мысли, что ощущает подобие вины. Собственно, евреем его делали антисемиты, и это вызывало двойственное чувство — протеста (чего это меня загоняют в еврейство?) и принадлежности к избранным (коли нас так дружно не любят, значит, мы особенно — что? хороши?). Но испытывать гордость за еврейскую исключительность что-то мешало. Да, их всего-то несколько миллионов, тринадцать то ли четырнадцать, а нобелевских лауреатов больше ста. У арабов-то, которых чуть ли не миллиард, — всего семь. Иисус и апостолы, Эйнштейн и Фрейд, Голливуд и шахматы, и прочее, и прочее. Но, почитывая Библию, наталкивался — в еврейской, ветхозаветной ее части — на тексты, ставящие его в тупик. Восхваляемый Давид, по немудреным меркам Виталика, был просто сукин сын — чтобы овладеть Вирсавией послал на смерть Урию, ее мужа и своего верного воина. Впрочем, об этом уже говорено. А Есфирь (она же Хадасса, она же Гадасса, она же Эстер), та самая, в честь которой устраивают веселый праздник Пурим — с ряжеными, маковыми пирожками и непременными рассказами детям, как они с Мардохеем (он же Мордехай) спасли евреев от злодея Амана? Как там обстояло дело? Он вчитался в Книгу Есфири и пришел в ужас.
Персидский царь Ахашверош (он же — Артаксеркс, правда, Виталиктакине понял, какой из трех Артаксерксов имелся в виду) учинил роскошный пир для всей знати своей империи, и они выпивали и закусывали аж сто восемьдесят дней. Потом, уже притомившись, он собрал на скромный семидневный праздник жителей стольного града Сузы и под конец решил показать всем свою красавицу жену Астинь. А та заупрямилась, поскольку муж не сам к ней прибежал, а послал за женой евнухов. Царь не стерпел и выгнал упрямую бабу к чертовой матери, а сам пустился во все тяжкие — начал пробовать по очереди всех смазливых девиц. И вот дошла очередь до красивой станом и пригожей лицом Есфири, сиротинушке, которая жила под опекой иудея Мордехая, приходившегося ей кузеном, то бишь был он сыном ее дяди. Покорила Есфирь царя, обрела, как говорится, благоволение и благорасположение, и сделал ее Артаксеркс царицей персидской (еврейство свое она, кстати, скрыла), а Мордехаю дал должность привратника. Тут, кстати, случилось Мордехаю подслушать заговорщиков, замышлявших убийство царя, и он через Есфирь сообщил это Артаксерксу. Злодеев, естественно, повесили, а о своевременном сигнале Мордехая появилась запись в дворцовом дневнике.
Но потом вышла незадача — Мордехай отказался пасть ниц перед неким Аманом, царским любимцем, не выказал ему такого уважения, чем нарушил приказ царя. Осерчавший Аман решил расправиться с Мордехаем, а заодно и со всеми евреями Персии и предложил Артаксерксу истребить их под корень и положить в казну царскую аж 10 000 талантов серебра. Царь тут же согласился и даже на деньги не позарился: себе оставишь, сказал Аману. Мордехай проведал о решении царя, рассказал об этом Есфири, а та устроила пир и пригласила на него царя и Амана. Выпили они и закусили, после чего царю не спалось, и он стал листать дворцовый дневник, куда записывались все события царской жизни. Там он и наткнулся на запись о том, как Мордехай настучал на заговорщиков и спас царю жизнь. Заговорила в нем совесть: «Что ж это я спасителя своего по сю пору толком не отличил, ай-яй-яй! Надо это дело исправить». А как — решил он посоветоваться с Аманом, своим первым министром: все же дадено ему было десять тыщ серебряных талантов, пусть хоть награду придумает Мордехаю. И спрашивает: «А скажи-ка, братец, что бы такое сделать человеку, которого царь отличить желает?» Аман же подумал, что царь именно его хочет наградить (кого ж еще?), и посоветовал для такого дела облачить награждаемого в царские одежды, возложить на него царский венец, посадить на царского же коня и велеть одному из наипервейших вельмож услужить ему. Так оно и случилось, и, затаив гнев, Аман совершил все, что сам придумал: надел на Мордехая царское платье и посадил Мордехая на царского коня. А на следующий день Есфирь призналась царю в своем иудействе и попросила его отменить приказ об истреблении евреев. Царь тут же все и отменил и — подумать только! — разгадал подлость своего министра. В гневе вышел он в сад — охолонуть, а Аман стал умолять Есфирь пощадить его, для чего припал к ложу царицы. Тут, как на грех, вернулся Артаксеркс и видит эту прямо-таки разочаровывающую картину: батюшки, уж не удумал ли Аман овладеть его женой? И в ту же минуту повелел его повесить на той самой виселице, которую Аман предназначал для Мордехая.