Элиза и Беатриче. История одной дружбы - Сильвия Аваллоне
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Но это несправедливо! – возразила я. – Ты же хотел на филологический.
Лоренцо засмеялся:
– Ничего, зато ты писательницей будешь.
Комната постепенно наполнялась светом, и лицо Лоренцо обретало цвет, детали: родинка на щеке, шелушение на губе. Я не понимала, как он мог сдаться в восемнадцать.
– Почему твои его так ненавидят?
– Из-за травы.
– Ну, мой брат тоже…
– И за то, что не зарабатывает, как люди, а занимается какой-то несерьезной и, как они говорят, хипстерской работой на другом конце земного шара. А ведь он по-настоящему боролся с наркотрафиком и картелями, обучал неграмотных детей в деревнях. Но самое главное то, что они не могут простить ему одно обвинение, в которое я не верю. Он бы никогда не причинил никому зла, он даже пауков и мух не убивал. Подумай, как он мог помогать анархистам-повстанцам в организации поджога?
Я удивленно вскинула на него глаза.
– Моим пришлось взять на себя судебные издержки, но в итоге все равно все было в газетах. Он был – и, скорее всего, остается – анархистом. В Генуе два года назад, во время «Большой восьмерки», он был в первых рядах. А мой отец – ты должна быть в курсе, – он ведь глава региона. Давиде арестовали как раз в разгар его избирательной кампании. Правда, быстро выпустили, но скандал получился громкий. Дома у нас была такая атмосфера, какой я никому не пожелаю. Моя мама ведь тоже в политике. Они и представить себе не могли, что придется терпеть такое унижение из-за собственного сына. А он не простил их за то, что они ему не поверили. Что беспокоились только о своей репутации.
Я начала понимать причину этой его странности, этой нерешительности во взгляде. Вечная роль хорошего сына, пришедшего на смену плохому.
– И поэтому ты теперь не имеешь права на ошибки, – сказала я.
Лоренцо помотал головой:
– Нет.
– И не можешь взбунтоваться.
– Я бы чувствовал себя виноватым.
Я погладила его щеки, подбородок, обвела указательным пальцем лицо, осознав, что ради осуществления его мечтаний пожертвовала бы своими. Ощущая внутри эту мощную иррациональную женскую склонность к страданию, связанную с тысячелетиями рабства и с устройством тела, сконструированного таким образом, чтобы в промежутках между мучениями, беременностями и родами нести груз чужого счастья.
Правда Лоренцо подходил мне как нельзя лучше; единственное, чего он от меня требовал, – чтобы я продолжала писать. Ну и иногда, в какие-то особенно трудные моменты, понуждал читать, учиться, быть самой собой. Вот только я была очень далека как от результата биологической эволюции, так и от истории, которая женщин всегда вычеркивает. Я вытираю слезы, сохраняю файл и выключаю компьютер. Потому что любовь к Лоренцо, так же как и к Беатриче, ранила меня, и это не прошло.
* * *
Кладбище, где похоронена Джин, – это то самое, маленькое, белое, уединенное, на вершине холма над морем, рядом со святилищем Мадонны-дей-Пескатори, на высоком и ветреном участке побережья, вдоль которого нет ни единого дома и который примыкает к Железному пляжу.
В тот день, девятнадцатого апреля, пока работники на кладбище занимались погребением, Беатриче не пожимала руки, не выслушивала соболезнования и ни с кем не разговаривала, даже с Габриеле.
И уже не плакала.
Многие из тех, кто присутствовал на мессе, не поехали сюда, включая моего отца, Лоренцо и наших одноклассниц, – полагаю, из уважения: засыпание могилы не для посторонних глаз. По гравийным дорожкам прошли лишь родственники и близкие друзья.
Вот тут-то я и заметила в стороне небольшую группу людей, одетых довольно эксцентрично и очень безвкусно, в громоздких черных шляпах, в темных, но прошитых блестками одеждах, на чрезмерно высоких каблуках. Я не устояла перед искушением: притворилась, будто забыла телефон в скутере и мне надо за ним сбегать, и подошла к ним поближе. Услышала их разговор, различила четкий, сильный акцент региона Лацио. И замерла на месте.
Да, это были они. Я их всех узнала: вот тощий брат с игровой зависимостью, вот две старшие сестры, «приземистые и завистливые», вот отец, бывший железнодорожник, который все время курит и кашляет из-за хронического бронхита, вот кузина-косметолог с нарисованными бровями, вот племянники-подростки, мальчик и девочка, остервенело играющие в телефон.
Я припомнила скудные рассказы о семье Джин, которые слышала от Беатриче. Спрятавшись за калиткой, выплакала слезы, которые держала при себе в церкви, во время мессы и дома за два дня до этого, когда узнала новость. Вся информация о матери, которую Беатриче сумела уловить из подслушанных ею тихих телефонных разговоров и из жестких ссор родителей, сводилась к следующему. Джинерва выросла на первом этаже разваливающегося дома «не совсем на окраине, но почти», в квартире в восемьдесят квадратных метров с одной ванной на шестерых; далее, в юности, она стала той самой «Джин» с конкурсов и модных показов; и потом были знаменитые «летние каникулы во Фреджене» – те самые, которыми попрекал ее муж: «развратные каникулы». А она, разъярившись и потому с сильным чочарским выговором, переходила в контратаку: «Там с Рима-то шишки были, политики, телеведущие, все-то за мной увивались, луну с неба-то обещали. И как я с тобой-то оказалась, с провинциальным-то адвокатишкой?»
И вот ей, красавице, на которую сделала ставку вся семья, в надежде, что она их «вытащит», природа сулила блестящее будущее, как Софи Лорен, достаточно было выбрать правильного мужчину. Но мужчина оказался неправильным.
Я наблюдала за ним. За Риккардо Россетти. После мессы он погрузился в приветствия и прощания. Сдержанная боль, аккуратный узел на галстуке, выглаженный костюм: жизнь – это светское мероприятие, где выделяется тот, кто кажется сильным, умеет заключать союзы и поддерживать отношения. Но теперь, в одиночестве у гроба, на него накатило, и он плакал.
Я вернулась к Беатриче и сказала:
– Там твои тети, дядя и дедушка.
Она едва взглянула в их сторону:
– Я видела.
– Не хочешь с ними поздороваться?
– Нет, я их не знаю, – ответила она с презрением, от которого меня покоробило.
Я настаивала:
– Но твоя мама ведь говорила тебе, как тяжело ей было оттого, что нельзя пригласить их на Рождество, поскольку твой отец считал их неотесанными. И что нельзя свозить тебя к ним, в Латину, показать, где она выросла. Я уверена, – набралась я смелости, – что она была бы рада, если бы ты к ним подошла.