Волчий паспорт - Евгений Евтушенко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Женщина Гриб Боровичок плюхнула «Пуму» на сиденье «Лады», исполненной в экспортном варианте, и, казалось, поехала изнутри прямо на баррикаду, на торчащие ржавые прутья арматуры. Но это только казалось.
Внутри баррикады был предусмотрительно оставлен почти незаметный, но существующий проезд для «своих».
Первая ночь путча была пережита.
Первая ночь была первой победой.
Кто-то все-таки не отдал приказа группе «Альфа» штурмовать Белый дом этой ночью. Профессионалы десантов и диверсий были остановлены неожиданным для них самих страхом – страхом убивать. Они поняли, что убить придется слишком многих и что это может быть началом нового Большого Убийства, которое рано или поздно убьет их самих.
Такой страх стал уже чем-то большим, чем страх.
Страх убивать превращался в совесть.
Живая баррикада, сцепившая руки и окружившая Белый дом, спасла Россию от морд прошлого.
Живая баррикада, к счастью и к несчастью для нее, тогда не догадывалась, что этим она не спасет нас от морд будущего.
Ночной воздух был воздухом предбитвы.
Битвы не случилось, но мне казалось, что утренний воздух был весенним воздухом победы, каким-то чудом переплывшим из майской Москвы сорок пятого года в августовскую Москву девяносто первого.
В сорок пятом году я, как многие дети войны, торговал на углу Сретенки и Садового кольца папиросами «Норд», которые покупал пачкой, а продавал поштучно. Папиросы были тощенькие, как дети войны, и поэтому мы их называли «гвоздиками».
Когда объявили о том, что фашистская Германия капитулировала, все московские мальчишки принесли свои табачные запасы на Красную площадь и раздавали их даром. Продавщицы мороженого притащили сюда свои голубые погребки на плечевых ремнях и всех угощали дымящимися от холода вафельными стаканчиками с крем-брюле и камышинками эскимо. Продавщицы газировки прикатили к Мавзолею, к сожалению, исчезнувшие ныне коляски на резиновом ходу под полосатыми тентами и бесплатно наливали по желанию или пляшущую в граненых стаканах танец победы «чистенькую», или щедро добавляли в серебряные пузырьки из краников стеклянных трубок бархатно-алую струю вишневого сиропа.
На Красной площади царила самая необыкновенная музыка, какую я когда-либо слышал.
Несколько сот патефонов – заводящихся вручную виктрол, принесенных сюда их владельцами, были поставлены прямо на каменные торцы в несходящих шрамах от железных ободьев колес той телеги, на которой когда-то привезли мятежного казака Стеньку Разина.
А сегодня рядом с Лобным местом, где Стеньку четвертовали, о нем рыдали под патефонными иглами заигранные пластинки, смешивая вместе с русской раздольной удалью лукавую мексиканскую «Кукарачу», глен-миллеровскую «Серенаду Солнечной долины» и «Едут леди на велосипеде» Дины Дурбин, английскую летчицкую «Мы летим, ковыляя во мгле, на честном слове и на одном крыле», бернесовско-одесскую «Шаланды, полные кефали», итальянскую «Санта-Лючию» и украинскую «Распрягайте, хлопцы, коней».
Тысяч пятьдесят человек на Красной площади танцевали сразу под сотни разных музык – и под фокстрот «Рио-Рита», и под вальс «На сопках Маньчжурии», и под «Брызги шампанского», и под аргентинское танго, и просто под русские частушки.
Мужчин было мало – в основном раненые, и женщины танцевали с женщинами или с малолетками. В День Победы на Красной площади нельзя было увидеть ни одной пары легких туфелек, все женщины были либо в сапогах, либо в обтянутых сатином деревяшках – танкетках.
На Мавзолее в обнимку сидели инвалид на деревянной каталке и французский летчик, наверно из эскадрильи «Нормандия – Неман», и поочередно хлебали из горла трофейный шнапс. На площади с криками «ура!» качали американских офицеров, а мальчишки поднимали и с удивлением рассматривали монеты, сыпавшиеся из их карманов, пробовали их на зуб. У меня до сих пор сохранилась моя первая американская монета. Тогда же я впервые попробовал американский чуингам – он был с запахом клубники. Но я подумал, что это конфета, и проглотил жвачку, отчего потом у меня чуть не слиплись кишки.
Всем собравшимся тогда на Красной площади в День Победы казалось, что теперь наступит совсем иная, счастливая жизнь.
Так казалось и нам утром 20 августа, когда на митинг к Белому дому, выдержавшему первую осадную ночь, пришло уже тысяч двести человек.
Выступали с балкона, но на сей раз обращенного не к реке, а к Садовому кольцу, на будущую площадь Свободной России.
Из приемной Президента России меня сопровождал, чтобы я не запутался во входах и выходах, Скромно-Элегантный Демократ, который всегда поражал меня безукоризненностью своего пробора в любых, самых непричесанных ситуациях. От него исходила мягкая, деликатная уверенность в каждом собственном слове, в каждом собственном шаге. Именно с такой уверенностью он меня вел по еще пустым вчера, но сегодня уже снова многолюдным коридорам власти. И вдруг я понял, что он ведет меня хотя и без тени сомнения на лице, но явно не туда. Это стало ясно, когда мы вышли из Белого дома и он попросил для меня разъездную машину до Моссовета.
– Простите, но помощник Президента просил меня выступить именно здесь, а не у Моссовета, – осторожно поправил я его.
Он задержал свое поступательное движение к уже подкатывающей машине и – вот что поразило меня! – не остановился даже на мгновение, а, сделав почти балетный, грациозный пируэт, с такой же мягкой, деликатной уверенностью пошел в совершенно противоположном направлении. В его глазах, обведенных синевой бессонницы, ничто даже не шевельнулось.
Это была уверенная грациозность лунатика.
Я подумал о том, что у него, наверно, большое будущее, ибо политика, видимо, и есть искусство пируэтов на полной скорости в совершенно противоположных направлениях, но именно с таким невозмутимо-умным видом, словно подобные повороты были ими, политиками, пророчески предусмотрены.
Балкон Белого дома был похож на палубу корабля, который после страшного шторма все-таки уцелел и вернулся в родную гавань.
Те, кто на палубе, и те, кто внизу, на берегу, радостно махали друг другу руками. Но я стал искать глазами того самого человека с окаймленной цыплячьим пушком малиновенькой лысинкой, который двадцать пять лет назад пытался заколдовать меня своей красненькой книжечкой, а еще вчера утром заглушал речь Президента России ханжеским комсомольским энтузиазмом. Самые чувствительные ноздри не у ненависти, а у отвращения.
Я ноздрями чуял, что этот человек где-то здесь, в толпе, преждевременно празднующей еще далеко не окончательную победу…
– Они думали, что мы быдло, что мы их испугаемся… Но мы уже не быдло и никогда им не будем снова! – гремел беспощадный глас седой диссидентской пифии, внутри которой прятались трое: худенькая довоенная девчонка Люська, влюбленная в Севу Багрицкого и бегавшая на вечера тех поэтов, которых потом убили на войне двадцатилетними; а еще бесстрашная, умеющая выпить наравне с мужчинами медсестра, вытащившая на себе с поля боя больше сотни раненых, кому она не позволила стать убитыми; а еще называвшаяся в советских газетах чуть ли не шпионкой, яростная, жесткая соратница, может быть, самого мягкого борца за свободу – академика Сахарова.