Кафка. Пишущий ради жизни - Рюдигер Сафрански
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это были замечательные дни. Кульминацией стала совместная прогулка по венскому лесу и отдых на залитой солнцем поляне. Позднее в письме Максу Броду Милена расскажет, что произошло после того, как Кафку покинул страх – пускай и ненадолго:
Что касается его страха, то мне известен каждый его нерв. Он всегда был с ним, еще до знакомства со мной. С его страхом я познакомилась даже раньше, чем с ним самим. Я стала недосягаемой для его страха благодаря тому, что сумела его понять. В те четыре дня, которые Франк (sic!) был рядом, страх покинул его. Мы смеялись над ним. <…> Страх этот распространяется не только на меня, но и на все, что не стесняется жить, например на плоть. Плоть слишком неприкрыта, ему невыносимо на нее смотреть. И с этим мне удалось тогда справиться. Ощутив страх, он заглянул мне в глаза, и несколько мгновений мы выжидали, будто у нас перехватило дыхание или заболели ноги, а через некоторое время страх исчез. Не потребовалось и малейших усилий, все было просто и понятно, я потащила его в холмы, что за Веной, убежала вперед, а он отстал, потому что медленно плелся вслед за мною, и, когда я закрываю глаза, я до сих пор вижу его белую рубашку, сгоревшую на солнце шею и то, как он прикладывает усилия. Он весь день то поднимался, то спускался под солнцем и совсем не кашлял…[314]
В письме Милене от 9 августа Кафка тоже вспоминает несколько часов облегчения, проведенных в венском лесу:
Поскольку я люблю тебя (а я тебя люблю, непонятливое ты существо, и как любит море крохотную гальку на своем дне, так и моя любовь затопляет тебя всю, – а для тебя такой галькой да буду я, если дозволят небеса), поскольку я тебя люблю, я люблю весь мир, а весь мир – это и твое левое плечо (нет, сначала было правое), и потому целую его, когда мне заблагорассудится (а ты, будь добра, чуть приспусти на нем блузку), но и левое плечо тоже, и твое лицо над моим в лесу, и твое лицо под моим в лесу, и забвение на твоей полуобнаженной груди. И потому ты права, когда говоришь, что мы были тогда одно, и тут мне страх неведом <…>. Но вот между этим дневным миром и тем «получасом в постели», о котором ты однажды презрительно написала как о «мужской заботе», для меня зияет пропасть, преодолеть которую я не могу, – а может быть, и не хочу. Там дело сугубо ночное, во всех смыслах ночное; а здесь целый мир – мой, я им владею, и неужели я должен теперь вдруг перепрыгнуть в ночь, чтобы и ею еще раз овладеть? Да и можно ли чем-то еще раз овладеть? Не значит ли это его потерять? Здесь я владею миром – и вдруг должен перенестись туда, а его оставить в угоду неожиданному чародейству, ловкому фокусу, камню мудрецов, алхимии, колдовскому кольцу. Прочь, прочь – я ужасно этого боюсь!
Тут весьма ясно сформулировано, что для него сексуальность превращается в страшную ночь – как раз в том смысле, в котором несколькими годами ранее во времена отношений с Фелицией он записал в дневнике: «Коитус как кара за счастье быть вместе».
Кафка ценил естественное или то, что таковым считается: вегетарианская диета, свежий воздух, тщательная забота о теле, никакого алкоголя, ничего, что может пьянить. Сюда же относится и отвращение к любой искусственности, к наигранности в поведении, а также избегание напыщенности и витиеватости в речи.
Но почему его отталкивала сексуальность? Как раз в этом пункте становится ясно, что для него все дело в дисциплине, духовном контроле и обуздании естественного. Он называет это «чистотой».
Для него удача и счастье, когда естественное соединяется с духовным, когда человек перестает быть только жертвой естественного, как бывает в болезни и смерти. Но именно так он собственным телом ощущал сексуальность – словно некий приступ. Он довольно подробно описывает Милене соответствующую первосцену[315] – тот уже упоминавшийся эпизод с девушкой из магазина, на которую он смотрел из окна и с которой установил зрительный контакт, а затем они отправились в почасовую гостиницу. По его словам, тогда он был «счастлив», но «счастье это заключалось лишь в том, что вечно бунтующая плоть наконец-то угомонилась»[316]. Пойдя на поводу у желания, он унизительным для самого себя образом дал разрядку влечению. И как раз желание оказывается сговором против лучшей части его самого, против того, что составляет его духовную часть. Тогда он был рад, что «все не стало еще более отвратительным, еще более грязным»[317]. Разумеется, такие порывы, как с девушкой из магазина, случаются постоянно, в том числе и в Меране, в чем он признается Милене, рассказывая, что в течение некоторого времени днем и ночью обдумывал, как бы «завладеть горничной».
Это происходит с ним приступами. Но после он испытывает отвращение перед донимающим его стремлением «к маленькой, вполне определенной гнусности, к чему-то слегка отвратному, тошному, грязному; даже и к лучшему, что я здесь получал, примешивалась частица этого, слабенький скверный запашок, немножко серы, немножко ада»[318].
Он вполне серьезен, и все-таки можно расслышать нотки самоиронии. Он намекает на просвещенческий вердикт, которым сексуальность была «демонизирована», и в этом смысле упоминание «серы» и «ада» звучит несколько насмешливо. Но самоирония не может скрыть того, что сексуальность для него остается чем-то нечистым, в случае если она не проникнута духом, то есть если она не сублимирована[319]. Он притязает на то, чтобы хранить единство духа и природы достойным человека образом. «Грязь», согласно Кафке, возникает в том случае, когда естественное влечение становится слишком сильным, не будучи при этом проникнуто духом. Грязь пугает его и притягивает, и тем больше пугает, чем больше притягивает.
Все же он стремится избежать плена желания. Свободы можно достичь, лишь оказавшись по ту сторону желания, и это свобода для любви. Желание хочет обладать, использовать, потреблять. Любовь позволяет другому быть и радуется ему, радуется тому, что он есть. Только тогда появляется толика «воздуха, каким дышали в раю до грехопадения»[320].
Для Кафки есть два пути, чтобы сбежать из тюрьмы неприкрытого желания: любовь и писательство.
Любовь, согласно Кафке, особым образом