Танец и слово. История любви Айседоры Дункан и Сергея Есенина - Татьяна Трубникова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На сцену вышли куплетисты, запели частушки, наспех переделанные под имя Исиды. Она смеялась, Сергей краснел до корней волос. Цедил что-то сквозь зубы. Бросился вон. Исида бежала за ним, как девочка, пыталась удержать, уговорить, чтоб остался. Но тот зло отпихнул её рукой, молниеносно оделся и ушёл.
Новый 1922 год встречали тихо, одни. Раз так darling хочет, так тому и быть! Да и что за праздник такой – он не понимал. День как день. Весь вечер пролежал в её мягких руках. Потом поссорились – Сергей сбежал на Богословский. Толик говорил: «Что, снова адьо?»
Отправился к Конёнкову в холодную студию. Там-то Исида не догадается его искать. Пили три дня с Ванькой Старцевым. Признавался другу и плакал, уронив лицо в ладони, что любит страшно и мучительно, что вот, выполнил он таки завет Блока ему…
Ваня спросил:
– Какой завет?
– А такой. Он сказал мне: «Раскачнитесь посильнее на качелях жизни». Я и раскачнулся! И ещё раскачнусь! Увидишь…
Сидел на трёх порожках конёнковского дома, слушал грохочущий по Пресне трамвай. Сидел распахнутый, вспоминая лето. Замёрз, наверное, а как – и сам не заметил. Летом за домом рожь его любимая, а в ней – васильки да капли маков. А ещё там свалены в кучу красивые кряжистые пни, какие-то глыбы – всё для будущих творений. А в маленькой комнате, обставленной аскетически просто, с полкой над кроватью, с маленькими фигурками из дерева, ждёт тёплая печка, гудит, «пчёлка» – так её сам Конёнков зовёт. Мощный мужик, русский богатырь. И силы его – богатырские. Лицо смуглое, рубленное, ловкие, сильные пальцы, особая, присущая только ему манера говорить, ходить, смеяться. Именно манера, как суть внутреннего мира, а не наигранная манерность, как у Клюева. И песню Конёнков любит, и водку, и дружить умеет. Уходил Сергей от него – расцеловал троекратно, по-русски.
Когда Сергей вернулся на Богословский, его ждало длинное письмо от Исиды с переводом Нейдера. Она не спала три ночи, в ужасе представляя себе, что с darling могло случиться. Кабацкая драка, перерезанное горло, кутузка, полная разбойников. Он смеялся. Невесело, правда. Что она понимает в его стране, эта наивная девочка сорока с лишним лет? Однако письмо его тронуло: понимать-то не понимает, но чувствует нехорошее. Много раз говорила ему, что боится не за себя, а за него. И чтоб не исчезал без вести – она с ума сходит.
Заболел внезапно. Пару дней валялся с температурой, потом пошёл на поправку. У Толика гостил старинный друг Сергея, ещё по Питеру, поэт Городецкий. Встретились в «Стойле». Сергей так обрадовался, что не знал, куда его усадить и чем накормить. Всё что мог – выставил.
А теперь вот Городецкий ему – нянька.
Они были вдвоём, когда прибежала встревоженная Исида. Каким-то непостижимым образом узнала, что darling болен, что он нашёлся! Принесла в узелке еду и огромный апельсин – оранжевый, как солнце, которого в январской Москве не увидишь.
Сергей улыбался. Он уже соскучился… Развернула большой красный платок. Шутил: «Ты, Исида, прям рязанская баба…» Обернул её, любовался. Она сняла платок и надела ему на шею. Обмотал его, как бедуин. Вся эта их возня с платком, их взгляды и улыбки поразили Городецкого. Да, он понял, что это, конечно, без сомненья, это – любовь… Взял карандаш и быстро зарисовал Сергея в красном платке. Очень смеялись. Рисунок получился точь-в-точь, под настроение.
Кронштадтский мятеж – за истинную власть Советов – подавлен. Матросы расстреляны. Власть комиссаров и негодяев показала, что она будет делать: казнить невиновных. За каждого «своего» пятьсот мещан. Антоновский мятеж – его «Пугачёв» – захлебнулся в крови…
Гумилёву не помог и Горький. До последнего ведь просил, до последней, предрасстрельной ночи. В ответ получил чудовищную записку от Ульянова-Ленина. Записку с явственным приказом уезжать вон из России, полную скрытого, тяжёлого юмора. «А у Вас кровохарканье, и Вы не едете!!! Это, ей-же-ей, и бессовестно, и нерационально. В Европе, в хорошем санатории будете и лечиться, и втрое больше дела делать. Ей-ей. А у нас ни лечения, ни дела, – одна суетня. Зряшная суетня. Уезжайте, вылечитесь. Не упрямьтесь, прошу Вас. Ваш Ленин».
Последний, отчаянный звонок был Луначарского вождю революции. За гениальное русское Слово. Напрасно. Курок был спущен на рассвете, на краю Ржевского полигона близ станции Бернгардовка Ириновской железной дороги, не так далеко от Питера. Гумилёва не стало. Здесь изгибается речушка Лубья. Такая же милая речушка, как тысячи других в России…
Как же он, Сергей, мог, как мог писать про иную страну. Какое Преображение?! Провидца Лёни нет, странного, ранимого и светлого Гумилёва – тоже. Блок умер в отчаянии безумия. Маяковский – бревно в литературе, о которое ещё многие споткнуться, – вечен! И все эти прихвостни новой власти от поэзии. Бездари, дряни… Что-то его ждёт… Что, что – ясно!
Ходил из угла в угол особняка на Пречистенке, мерил коридоры. От заваленного книгами, Исидиными нотами и его рукописями стола – к их широкой кушетке, стеленной ковром. Исида смешно звала её «крават». Стол был похож на корабль, плывущий посредине комнаты. От огромного зеркала с ненавистной ему скульптурой Ниобы до своего Конёнковского бюста. Повсюду её портреты-фотографии. Ерошил рожь волос. Исида куда-то уехала. Хо-ро-шо без неё! Кто он здесь? А вообще, в своей стране?! Яркие картины стали рождаться перед его мысленным взором. С некоторых пор стал замечать за собой, что думает образами. Если так, то и петь должен притчами.
Выглянул в окно. Белый снег, до дьявола чист.
Здесь он спрятался, у Исиды. Но это ж – до поры. Нора тёплая, надёжная. Исида – стена. Загнали его в угол. Вспомнил, как волка одинокого всей деревней мужики травят. Зажимают в тиски облавы, красные флажки ставят. Зверь пугается. Думает – огонь. Ах ты, зверь любимый. Его самого так же затравят, как волка. Ждёт его последний, перед смертью, прыжок. Рыдания застыли где-то глубоко в груди. Умрёт его древний мир, не станет и его. Разве может жить часть без целого? Нечем ему дышать в родной России! Он не сдастся, он будет биться! Как в детстве, отчаянно, до крови, до последней капли оставшихся сил. Видел уже сейчас: не победить ему эту махину железного, жестокого века, не осилить дьявольской выи комиссаров и негодяев. Что ж, он упадёт – вот в такой же белый, пушистый и ласковый снег, как этот, за окном. Как тот, розовый от волчьей крови. Но его ещё вспомнят, напишут, много напишут. Отомстят за него, отомстят! Далеко, на другом берегу…
Он давно уже сидел за столом-кораблем, в мягком, каком-то утопающем кресле. Пружины небось старые. Вокруг – ворохом листочки. Новый стих лёг быстро и ладно. В груди – надсадное жжение, слёзы. Они не капают, только живут внутри. Перечитал строчки. Теперь надо вслух, непременно вслух, чтобы понять, родилась ли песня?
Легонько вздрогнул. Вошёл Нейдер. Поинтересовался, мешает ли? Вместо ответа Сергей поднялся неторопливо – ноги затекли: в азарте письма и не почувствовал. Проклятое кресло. Одной рукой держался за необъятный стол красного дерева. Читал – и слушал свой голос. «Волчья гибель».