У подножия необъятного мира - Владимир Шапко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На базар входил Колотузов. Как из лесу человек вышел: холсты вязанкой дров на спине горбатятся. Пеньковая верёвка с узлом – как у ишака внизу. Но не останавливался, не отдыхал, тащился тяжело к Культтовару – там сбрасывал вязанку. Прямо на землю. Пот отирал платком. (Вот оно – наше искусство!) Налившись кровью, лез Культтовару под крыльцо. За специальным голышом. Вбив им гвозди в бревна стены, начинал развеску.
Прибегал верный друг Меньшов – помогая, потирал руки, как перед обедом. Но картины Колотузова в большинстве своём были как супы и кашки вегетарианца – размазанные, абстрактные. То ли гуси, то ли лебеди в озере плавают. То ли красавицы писаные с арфами в камышах поют, то ли ружейные охотники уток высматривают… Правда, иногда и Колотузов баловал зрителя. Бывали у него картины осязаемые, выпуклые, как бараньи вырезки – смачные. Это были Полотна. Многоплановые, с глубокой перспективой, со смачно же выписанными деталями. Вот как сегодня – сбежавшийся народ зрит на большой картине озеро. Два красноносых лебедя плавают на манер двух хорошо раскуренных и клубящих папирос. («Это белы лебеди изображённые», – с готовностью объясняет глухому старику Валерка Муха, большой знаток колотузовской живописи.) На противоположном берегу в развешанных бреднях, как в гамаках, две женщины. В одних комбинациях они, бараноокие, со струящимися по спинам волосами. («Это красавицы писаные!» – кричит Валерка в ухо старику.) На головах у них венки цветут, а губы – как вагранки. От этого они обе – Розы Любви. У одной под мышкой бандура какая-то, она тренькает на ней и поёт. («Арию поёт, – поясняет старику Валерка, – потому что рот набок скосила, значит – ария».) Вторая в ладонях держит голубя с письмецом в клюве. Наверняка любовным. Вытянула губы дудкой, что-то говорит. («На словах чтоб ещё передал. Голубь. Полюбовнику».) А вдалеке, как бы на самом краю земли, замок запрокинулся, за небо башнями зацепился; деревья перед ним по склону, впереди барашки пасутся. И из главной башни голова усатого мужчины торчит. Больше самой башни. (Вопреки законам перспективы, все габариты мужчины Колотузовым сохранены полностью.) Это главный герой картины. Тоже красавец писаный – волосы у него от самых бровей назад бараньей шкурой закинуты. («Герцог». – «Ась?» – «Герцо-ог!» – орёт в бестолковое ухо Валерка. Поворачивается к картине спиной, быстро переламывается книзу и, просунув голову меж ног, смотрит полотно. Вверх ногами. Предлагает Шатку так смотреть. Шаток отказывается.) Вокруг герцога голубочки с письмами летают. Целая стая. Как на дубровник, садятся прямо на усы, лезут в ушную раковину – будто в артезианский колодец. А герцог точит один ус на красоток и как бы думает со сладострастием: «Вы расцветайте, расцветайте, красавицы мои! Я подожду, я терпеливый, своего часу дождусь. А опосля уж подкошу так подкошу вас. М-муххх, чертовки!» А красавицы-то и не ожидают такого коварства со стороны герцога, знай поют и расцветают над камышами…
Да-а, жизненная картина, чего тут говорить! Народ одобрительно галдел, как бы облегчался после перенесённого напряжения: картина понравилась.
Колотузов пятился к зрителям, хватался за что-то внизу живота, спелой помидорой выпячивал губы. Словно бы глазом зрителя, рядового зрителя смотрел на своё полотно. В длинной «польке», подчёркнутой ножницами у самых плеч – художник натуральный. Рядом приседал со зрительным кулаком Меньшов, болтал восторженной головой, глаза закатывал: бар-ранина! Слов нет! Колотузов ещё дальше отстранял голову, на другую сторону «польку» рассыпал… Нет, с какого глазу ни посмотри – всё едино: отличная живопись! Даже вон, как этот малец, просунь башку меж ног своих, вверх тормашкой смотри – всё тот же результат! Не-ет, талант – он всегда талант. Он пробьёт. Всегда. И ничего с ним не поделаешь. Никуда не засунешь…
Колотузов хлопал по остро торчащей Валеркиной заднюшке. «Нравится?» – «Ещё как! Ещё как! – сразу выныривал из раскорячек Валерка. Красненький, покачиваясь, восторженно тараторил: – Как в сказке, как в сказке, дяденька Колотузов! Все плыву-ут, плыву-ут куда-то. Как зимфиры, как зимфиры! А вы попробуйте, попробуйте, дяденька Колотузов, посмотрите, просуньте, просуньте голову так – сразу увидите!»
Зрители очень вежливо смеялись. Колотузов тоже смеялся. Желудочно как-то. Как бы широкое признание народа переваривал. Ласково теребил Валеркину преданнейшую головёнку. Но вдруг темнел лицом. Разом поворачивался, яростно грозил кулаком поверх голов зрителей. «Врё-ёшь! Народ в обиду не даст! Не позволит тебе! Так и знай!..» Грозил за базар, явно в сторону горсовета.
Лёнчик, разделённый с Колотузовым только крыльцом Культтовара, не останавливая «чаек» над ящичком, успевал крутануть пальцем висок и под гогот чалдонов выкрикнуть: «Фуффендрия!» – любимое своё словцо. Что означало оно, не знал никто. Даже сам Лёнчик. Но всем было понятно.
Зато когда Лёнчика били чалдоны – хохотал на весь базар Колотузов. Но это случалось редко – и Лёнчику жить можно. «Шаток, ещё колотузовской баранины не наелся? На-ка лучше, сбегай, возьми рассыпных». Шаток не то чтобы бежал, но шёл. Покупал в киоске рассыпных папирос. От предложенной за услугу «пушечки» отказывался. «Смотрите вы, фуффендрия какая…» – делился законным удивлением с чалдонами Лёнчик. Вдруг видел Генку-милиционера. Решительно направляющегося к нему, Лёнчику!.. Карты мгновенно исчезали, чалдоны развалом во все стороны – и Лёнчик широко улыбается: кого он видит! сколько лет, сколько зим!
Любил Лёнчик милицию. Прямо надо сказать. Любил и уважал.
Срочно вёл Генку в забегаловку, ставил непременную сотку, а то и две. И пива не жалел: пей, Гена, все мы люди!
Под тяжёлыми взглядами жены – Клавки-Кранта, которая орудовала качком пивной бочки, Генка торопливо давился, толкал в себя пиво. Переводил, наконец, дух. И тут же строжал. «Шёл бы ты куда… подальше, Лёнчик. В другое место, что ли». И сам двигал на выход – хмурый, окончательно уже при исполнении!
Лёнчик поворачивался к Клавке. Суженное лицо его отвисало. Превращалось в весло… Клавка-Крант сразу принималась сердито дёргать качок, вгоняя себя в краску. Цвета ярого пива. Настоящего, без всякой разбавки водой.
Налюбовавшись злым смущением, Лёнчик выходил на крыльцо. Опускался на ступенечку, кидал на фиксу папиросочку. Чиркая спичками, пустоглазо оглядывал барахолку: куда податься? Окно парикмахерской бело плюнулось помазковым мылом. Фуффендрия! Он же не был там сегодня! Лёнчик спрыгивал с крыльца, пружинным котом направлялся к парикмахерской. Ежедневное бритьё, одеколон, стрижка «бокс» – такие же обязательные атрибуты в жизни истинного вора-щипача, как тоже ежедневная вакса на сапоги под радостно-сумасшедшие щётки пацана-чистильщика, как папиросы «Пушки» (на папиросы «Пушки» я не сетую, сам курю и вам советую!), как сотка водки, как… как маруха Сонька, наконец!
А полуденный ветерок переметал по сильно поредевшим цепочкам барахольщиц полуденную знойную скуку. Скукой овевал вывески и предметы Колотузова, скукой мёл пыль, скукой маял в овощных рядах заульгинских ваньков, не смеющих отойти от упорных своих мамок. Жара. Маята. Скука.