У подножия необъятного мира - Владимир Шапко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Алиба-хан бежал от бочки, крича и потрясая кулаками. «Нужно любить советысыкого фининспе-ектора-а!» – добивающе летела вторая максима. А вечером, когда балаган-шатёр Алибы-хана, разом опадая, испускал дух, Лёнчик сожалеюще отмечал: «Недолго музыка играла, недолго фрайер танцевал…»
Часа через три, толкаемые закатом, с пустыря бултыхались нанятые телеги. На последней, спиной навстречу неизвестности, подпрыгивал на высокой поклаже Алиба-хан, обняв сжавшихся ассистенток. Лицо его в слезах, обращённое к солнцу, было как у ослепшего и разучившегося что-либо понимать в этом подлом мире человека.
На месте балагана остался угольно чернеть султанистый баянист… Потухший баян под мышкой, рядом переживающий Шаток…
Когда Витька помогал грузиться, поразило его, как бедно живёт Алиба-хан. Сплошь какое-то драньё, проржавевшие тазы, мятые чайники, сковородки… Хлам, утильсырьё… Что и было ценным, наверное, для Алибы-хана – так это фокусный ящик на колёсиках, чёрный плащ, чалма со звездой и, судя по отношению, его дочери. Да, дочери, они же – ассистентки. Которым он не давал поднимать ничего тяжёлого, ласково называл восточными, натурально-дикими именами – Джамба и Ануш – и которые без своих шаровар и открытых пупков выглядели обыкновенно и тоже бедно. И – всё. Всё его богатство… Вот тебе и Алиба-хан! А ведь на представлениях прямо из воздуха брал он горсти бриллиантов. Сверкающе переливал их в радующуюся ладонь. И, выходит, мимо всё. Да-а, фокус. Жестокий фокус жизни…
А когда Алиба-хан в благодарность за помощь погладил Витьку по голове, когда он, вспомнив про платок, стал совать рубль (отрывал от себя! Целый рубль! Ради него, Витьки!) – Витька задохнулся на миг… и сразу полюбил Алибу-хана. Да я! К чёрту платок! Кто старое вспомянет! Дядя Алиба-хан! Да никогда! Да ни за что не буду ходить в эту бочку… в эту бочку Леонтьева!..
И теперь вот Витька прощально махал рукой вслед Алибе-хану.
Баянист вдруг крикнул – хрипло, с перехватом горла: «Возвращайся… Алиба!» Но слова, не достигнув ослепшей телеги, растворились в красной пыли.
В будничные дни барахолка резко мелела. Пересыхала. Так, небольшие оставшиеся болотца, водоёмчики, вялые ручейки из них и к ним на фоне всеобщей засухи и опустошённости. И хибарки с лаврушками такие же растерянно-опустошённые, как окончательно иссыхающие от зноя…
Из «студии», точно после долгого погреба, выкарабкивался на солнце Меньшов. Озябший, серый. Быстро шёл в забегаловку, дёргал сотку. Возвращался. Упирал мослы таза в низкую стенку студии, ноги-мослы составлял ломаным циркулем, руки-мослы скрещивал на груди – и по поникшей белой лысине, словно отыскивая хоть какую-нибудь, хоть малюсенькую, хоть микроскопически мыслящую точку (чтобы воткнуть в неё любознательный хоботок), начинала ползать зелёная, очень одинокая муха. Но на лысине – будто на Северном полюсе – безмолвно, пусто… Не решаясь треснуть муху тюбетейкой, Шаток привставал на цыпочки, деликатно дул. Муху трепало налетевшей бурей, она прижималась к тверди, распластывалась… «Ты чего? Ты чего!» – вскидывался, хватал Витьку за плечи Меньшов. «Муха, дядя Меньшов. Вон. Полетела». – «А-а. Молодец!» – И голова снова падала на грудь.
В хибарке у Нечипоренки Витька довольно ловко резал ножом сапожную клёпку и под выработанную чечётку нечипоренковского молотка слушал одно и то же пожизненное удивление: «…Вот ты, сынку, говоришь: со скоростью свита… А как тогда получается, шо гавкнешь на одном берегу – и то на другой берег не сразу долетит. Или кузнец там бьёт. Плуг починяет. В поле. Молот бачишь, он стукает, а звук-то – не сразу… А? А тут – между Киевом и нашей городиной!»
В прошлом году Нечипоренко был неожиданно вызван на почту. И почему-то препровождён туда Генкой-милиционером – торопливо кидал впереди него костылями. На почте разговаривал по телефону. С Киевом, с братом, родным. И хотя кроме треска, щелчков и отдельных слов ничего не разобрал, сам горло надсадил, крича на всю почту, удивлён был наповал: как так – Киев и наша городина – и сразу, одновременно? Говоришь – и слышишь? («Он говорит, я говорю! Он говорит, я говорю! А?» – «По закону физики, дяденька Нечипоренко». – «Э-э не-ет, сынку! Тут яка-та загогулина имеется…») Нечипоренко вставал от верстака, не беспокоя костылей, одноного прыгал за нужной колодкой к полкам у стены. Припрыгивал обратно. «Имеется, сынку, имеется…»
Снаружи в раскрытую дверь залетали крики Фани-китайца: «Белычика! Вкусыный белычика!» Витькин нож сразу начинал углублённо частить. Рукой Нечипоренко останавливал Витькину работу. Отвернув голову от мальчишки, начинал молчком протягивать ему рубль. Подталкивать его этим рублём. При этом покашливал и дёргал себя за вислый ус. Витька, так же скосив голову, молчком отводил руку с рублём. Нечипоренко молчком настаивал. Шёл поединок… Ну как тут! Приходилось в конце концов брать.
Без волос уже дядя Фаня-китаец, в коричневых пятнах весь, как солёный старый арбуз полностью выжелтился, но при виде Шатка сразу вспарывался до ушей пожизненной своей улыбкой. «Бери, Шатока, любой белычика!» Шаток брал петушка. Не торопясь, культурно облизывал. Одобряюще кивал дяде Фане: вкусно, очень вкусно, дядя Фаня!.. А ведь дядя Фаня, если разобраться, сам того не ведая, стал виновником дурацкого прозвища Саньки – «Текаку». Витькиного друга-товарища. Давно, правда, дело было. Перед войной ещё. Дядя Лавруша сделал срочный заказ, сшиб шабашку, заработал кучу денег, и всё семейство культурно гуляло по базару. Ну и зрители, конечно, вместе с ними – ребятишки. Так, толпой, и подошли к дяде Фане-китайцу. На животе у дяди Фани лоток, в руках два веера янтарно-прозрачных петушков и белок, а на лице – улыбка до ушей. Дядя Лавруша раскрыл руку на дядю Фаню и культурно так, как в музее, сказал: «Вот, дети, это дядя-китаец. Дядя-китаец продаёт белочек и петушков. Возьмите, пожалуйста, по одному». – «По два! По два!» – закричали дети дяди Лавруши. «А! Валяй – по два!» – сбился с культурного тона дядя Лавруша и полез за бумажником. Толяпа и Надюшка разом расхватали петушков. Саньке остались одни белки. Санька насупился, белок не берет – ждёт петушков. Дядя Фаня очень вкусно встряхнул белок у Саньки под носом. Но Санька глаза увёл, упорно петушков ждёт. Тётя Паша нетерпеливо переломилась к нему и стрельнула: «Санька, те каку?» (в смысле – тебе какую белку?). «Петушка-а…» – протянул Санька. «Нет петушков». И снова выстрелом: «Санька, те каку?» Дядя Фаня тоже китаит Саньке: «Ну, маличика! Белычика смеётся!» Дядя Лавруша вспучивал из бумажника большую, прямо-таки торжественную пачку денег. Коротко мазнул Саньку по затылку. Санька дёрнулся, тут же взял двух белок. Дядя Лавруша расплатился, вся толпа двинулась дальше. А Рудошка Брылястый хоть и тащился со всеми, а всё брылю распускал, передразнивал: «Санька, те каку? Санечка, те каку-у?…» Так и пошло. Сперва, бывало, Глобус треснет Саньку по затылку и спросит вежливо так: «Саня, те каку?» А уж потом и вовсе – без вежливости: «Санька Текаку!» – и по затылку. «Санька Текаку!» – и по башке…
Да-а, дядя Фаня, вот ведь как получилось… «Ты чего, Шато-ка?! Белычика невкусный? На ещё один! Бесплатно!» Не было б вас в тот день на базаре – и Санька остался бы Санькой… Шаток отдавал бесплатного петушка невесть откуда прилетевшему Валерке Мухе – родному брату бедняги Саньки – и шёл с Мухой, приобняв его: да-а, дядя Фаня…