Мирович - Григорий Петрович Данилевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ах, батенька! точно Цицерон: quousque tandem?[136] не достаёт ещё Каталины![137] — торопливо, трусцой исчезая в боковой аллее, проговорил великий канцлер. — Коли согласны, экзамент и сверх штата…
— Гунсвоты! Каины! — проворчал взбешённый Ломоносов, шагнув за ним, и чуть впотьмах не задел парик Лестока. — Этакого юноши и не оценить… Рвань поросячья! Куда ни глянешь, одна рвань…
— Quel mot de chien![138] — послышалось под липой.
— Ребеллы и конспираторы! nichts weiter![139] — презрительно заключил, вставая на жиденьких, трясущихся ножках, герцог Бирон. — Бедне России конец… punktum!..[140].
Ломоносов завидел в гущине берёзок китайскую беседку. Здесь теперь было пусто. Курильщики и любители пива отправились смотреть фейерверк. Михайло Васильевич присел к столику. Нервная дрожь его не покидала. Он сидел без мысли, без движения, прислушиваясь к музыке и к одобрительным возгласам толпы, смотревшей на иллюминацию.
«Боже-господи! да что же это? — сказал он себе. — Куда я попал? И нужно было мне лезть сюда?!»
Он вышел из беседки.
Первая часть фейерверка была кончена. Танцы в доме возобновились. Освежённые на воздухе, дамы и мужчины возвращались весёлыми группами в комнаты. Готовились начать бесконечный, так называемый «саксонский», или нарышкинский, гросфатер.
Цветочная галерея была переполнена. С приездом государя для танцев отворили новую, запасную, надушенную куреньями залу. Ломоносов, мимо напудренных, в цветах и жемчуге женских голов, мимо гвардейских мундиров, эполетов и палашей, тоненьких, в длинных перчатках, девичьих рук и низко обнажённых, пышных дамских плеч и спин, боком протиснулся в эту залу. Он ещё раз хотел найти Цейца и, при помощи гетмана, президента Академии, уговорить его оказать хоть какое-либо внимание Мировичу.
Суета и давка, предшествовавшие любимому, всех увлекавшему танцу, отодвинули Михаилу Васильевича к трельяжу из цветов. За перегородкой в оркестре он увидел перед пюпитром, со скрипкой в руке, императора.
Пётр Фёдорович, ладя струны и чему-то громко, беззастенчиво смеясь, разговаривал с баронессой Фитингоф. Под руку с нею, обмахиваясь веером, стояла среднего роста, полная, прозванная городскими остряками «трактирщицей» — Лизавета Воронцова. Лев Александрович Нарышкин, в бархатном, вишнёвого цвета кафтане, с андреевской лентой и крупными брильянтами на пуговицах, суетился, бегал, останавливался, махал платком и опять бегал, устраивая танец, в музыке которого вызвался принять участие государь.
«Они веселятся, — сказал себе Ломоносов, — фаворитка у всех на виду, все ей поклоняются, льстят… А она, Екатерина Алексеевна, умница моя, прячется, книги читает, навещает свежую могилу покойной императрицы… Сегодня я встретил её… В трауре, в плерезах и в печальной, точно монашеской, шапочке, ехала в дрожках молиться в крепость…»
На другом конце залы внимание Ломоносова привлекло бледное, строгое, встревоженное лицо сухощавой стройной девушки.
Опёршись на руки другой, румяной и весёлой, и как бы окаменев, она, с вытянутой шеей и сжатыми губами, не спускала робких, молящих глаз с государя. Перед ней в белом доломане, с барсовым мехом на плече, стоял лихой польской гусар, родич Радзивилла, Собаньский. Улыбаясь, он давно ей что-то говорил, очевидно, приглашая её на гросфатер. Но вот она опомнилась, подала руку, обернулась к подруге. Что-то знакомое встретилось Ломоносову.
«Где я её видел или кто мне о ней говорил? — подумал Михайло Васильевич. — Лица вижу как бы впервые, а между тем… точно где-то её встречал!.. Мушки и ямочки на щеках, серые, как у сфинкса, миндалиной, будто бесстрастные глаза, — и сколько в них вдумчивости, тайны и глубины… Тафтяной палевой роброн, низан перлами, алый бархатный камзольчик и коралловые браслеты — склаваж… Жениховы заграничные презенты… Бавыкина их показывала… Неужели ж это невеста Мировича — Пчёлкина!.. Он её так описывал… Но она была в Шлиссельбурге… Как же и с кем попала сюда? Вот случай… Может сообщить о нём».
Гром музыки прервал мысли Ломоносова.
Вертящийся гросфатер оттеснил его к оркестру. На толстых, упругих, обтянутых в белый шёлк икрах, во главе пёстрой вереницы, плыл, отбивая хитрые батманы и пируэты, Нарышкин.
— Веселимся, — сказал он кому-то близ Ломоносова, качнув головой.
«Веселимся», — подтвердили глаза его и прочих танцующих, лёгким роем пролетавших мимо оркестра.
Не успел Михайло Васильевич посторониться, опомниться, не успел взглянуть в ту сторону, куда упорхнула с гусаром худощавая стройная девушка, как его обдали волны зелёной, с золотыми блёстками, кисеи, и он почувствовал запах горошка и резеды. Перед ним, с головными уборами в виде корзин цветов, улыбаясь, стояли красивая хозяйка дома и толстая, краснолицая Лизавета Романовна Воронцова. Баронесса представила его последней.
— Давно, давно наслышались, — несколько грубым голосом и нараспев обратилась к нему по-русски фаворитка. — Что пишете, Михайло Васильич?
Кровь бросилась в голову Ломоносова. Ему вспомнилась государыня Екатерина Алексеевна, на дрожках, в трауре.
— Ничего не пишу… болен был, — ответил он, с судорогой в горле.
— Быть того не может! Что ж замолкла, никуда не является ваша муза?
— Юбка у ней кургуза, — думая, что говорит про себя, вслух сказал Ломоносов.
Обе дамы с удивлением взглянули ему в лицо.
— Мы читали вашего «Кузнечика», — сказала, желая его задобрить, баронесса. — Voila un vrai genie… delicieux![141]
— Если б я был, сударыня, стрекозой, — произнёс, насупясь, Ломоносов, — я бы давно ускакал отсель, скрылся бы в глушь, в бурьян…
— Ни одной оды, помилуйте! — жеманясь, вертясь и оглядываясь по сторонам, продолжала, тоном капризной властительницы, избалованная фаворитка. — Были ведь какие торжества! Мир с Пруссией, фейерверки, спуски кораблей… Вы же стихотворец, академик…
— На то есть другие, — ещё грубее, с дрожанием губ и рук, пробурчал Ломоносов, — напишет сахарный Штелин, переведёт Барков[142]… его ж, кстати, посадили и в дессиянс-академию, другим назло…
Кто-то выручил дам. Они отошли, пожимая плечами.
— Неуч, грубиян, и всё тут! — с тревогой глядя к оркестру, прошептала Воронцова.
XIV
АУДИЕНЦИЯ
За перегородкой, между музыкантами, уже не было государя. Пётр Фёдорович сыграл первое колено гросфатера и передал скрипку Олсуфьеву. В глубине залы он обратил внимание на девушку, танцевавшую с польским гусаром. Едва они кончили фигуру и стали у двери, туда подошёл государь.
— Ваше величество! — сказала, склонясь перед ним, Пчёлкина. — Уделите минуту несчастной…
Видно было, как Пётр Фёдорович ласково улыбнулся, подал ей руку и, выпрямившись по-военному, вежливо отошёл с ней мерным шагом к стороне.
— Кто говорит с государем? — спросила, в сером шёлковом молдаване, румяная дамочка.
— Птицына… Майора Птицына дочь… — ответила ей другая дама, в зелёном корнете.
— Нет, ма шер, не Птицына; quelle idee![143] та повыше и полнее.
— Так кто же?
— У Оппермана спросить бы… Где барон?
— Ах, посмотри, какая кривляка… Ну беспримерная