Кожа времени. Книга перемен - Александр Генис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Примерно так относились к деньгам викинги. Награбленное служило им оберегом и зарывалось в землю, чтобы клад, мистически связанный с его владельцем, охранял от мести жестокой и непредсказуемой судьбы. Золото, однако, служило плохой гарантией от вражды и случая. Иначе мы бы не находили столько кладов, которые не успели и не сумели отрыть их хозяева. История выяснила, что варягам их богатство пригодилось не больше, чем золотой батон беглому президенту.
Отцу моего приятеля исполнилось сто лет. Я спросил, как старик переносит годы.
— В маразме, — горько ответил товарищ, — отец не любит американское кино.
— А раньше любил?
— Нет, он всегда был таким.
Как это со мной часто бывает, я понимаю обоих. Когда я жил в России, мне не удавалось найти больших различий между Голливудом и студией Довженко, которая тоже иногда снимала большое кино, если за него брался Параджанов. В американских фильмах меня раздражало то же, что и в советских, — предсказуемость, неизбежная победа добра над злом и вымысла над реальностью. Впрочем, какой она, реальность, была в Америке, я тогда, конечно, не знал, но в ту, что показывали, твердо не верил. Голливуд, казалось мне, сразу лакировал действительность и разоблачал ее, особенно в картинах с социальным подтекстом, что чаще других пробирались на отечественные экраны.
Гордясь экстравагантными вкусами, я горячо защищал свою точку зрения и тогда, когда сам оказался в Америке, где у меня не нашлось единомышленников. Все, кого я уважал — Ортега-и-Гассет, Бродский, Довлатов, — любили американское кино больше любого другого. Первого я не встречал, зато второй мечтал зажигать об джинсы спички, как это делали на экране ковбои, а третий изображал их походку. В ней, уверял Довлатов, больше правды, чем в толстом психологическом романе, потому что американские актеры органически не способны плохо играть. Они выглядят естественно в самых идиотских ролях. На мой взгляд, таких ролей было слишком много. День и ночь с экрана моего первого телевизора лезли голливудские фильмы, от которых я шумно защищал многозначительное европейское кино с тяжелыми паузами.
С годами, однако, спорить стало не с кем, и я начал задумываться. Возможно, это происходит с каждым, кто пересекает границу, отделяющую либералов от консерваторов и новаторов от охранителей. В Америке такой рубеж определяет отношение к двум десятилетиям. Первые восхищаются шестидесятыми и ненавидят пятидесятые. Вторые — ровно наоборот. Одни считают, что с молодежной революции всё началось, другие — тоже, но — с ужасом. Увы, и тут я на стороне обоих.
Сам я, как перестройка, — дитя шестидесятых, поэтому всё, что происходило до этого, для меня — история, в случае кино — античная. Если спроецировать привычную схему на столетнюю биографию кинематографа, в ней можно найти три этапа.
К первому — доисторическому — относится немое кино. Оно умеет поражать, как Гриффит, влиять, как «Потемкин», или смешить, как Чаплин. Нас могут восхищать находчивость (или наивность) сценария, выразительность позы (или гримасы) актера, экспрессия (или назидательность) монтажа. Но фундаментальная условность неговорящего кино слишком велика, чтобы мы могли его смотреть без исторического трепета. В египетскую статую трудно влюбиться — Галатеи из нее не выйдет.
Третий этап в кинематографической истории начался полвека назад рождением Новой волны. Кино открыло самодовлеющего автора, камера стала пером, а фильмы — средством режиссерского самовыражения. Для кинематографа наступило Новое время, в котором мы — со всеми постмодернистскими оговорками — живем и сегодня.
Между немым и современным оказалось классическое, другими словами — старое кино.
От нового старое кино можно отличить по шляпе — раньше актер без нее нигде не появлялся. Мне долго не удавалось уловить смысл шляп, пока я не купил две — зимнюю и летнюю. Пользы от них было немного: в одной было холодно в январе, в другой — жарко в июле. Шляпа всегда мешает, ее некуда положить, легко забыть или уронить в лужу. В сущности, она нужна лишь для того, чтобы ее вовремя приподнять, здороваясь с дамой, или снять, входя в лифт. Герой старого кино всегда возится со шляпой, чувствуя себе без нее голым. Словно шпага мушкетера, она всегда сопровождает его. Как всякая дань этикету — от вилки до помолвки — шляпа не упрощает, а усложняет жизнь, придавая ей ритуальный, художественный, искусственный характер. И это идет старому кино, в котором нет ничего безыскусного. Оно, как Софокл или Венера Милосская, еще просто не открыло естественное.
С этим тяжелее всего примириться нашим современникам, привыкшим воспринимать экран окном наружу. Сегодня каждый фильм, даже про пришельцев, стремится к предельному правдоподобию и добивается его за счет верности мелким деталям и лояльности к повседневному обиходу. Натурализм — плод успешной революции шестидесятых, свергнувшей тиранию искусства. Добившись своего, новое кино делает вид, что его нет вовсе.
Зато старое кино не имело ничего общего с жизнью. Собственно, потому его, словно балет, надо учиться смотреть с детства. Баланчин говорил, что в танце можно передать даже такое отвлеченное понятие, как справедливость, взвешивая на поднятых ладонях преступление и наказание. Язык старого кино так же глубок, сложен и укоренен в жанрах, каждый из которых оперирует особым словарем и специфическим синтаксисом.
Труднее других кинематографических наречий мне давались вестерны. Наверное, из-за того, что с пародиями на них я познакомился раньше, чем с оригиналами. Это все равно, что изучать Ветхий Завет по рисункам Жана Эффеля (что я и делал). Параллель оправдана еще и тем, что настоящий, а не зеленый, вестерн изображает Дальний Запад вторым Израилем. Это — земля обетованная, которую надо отбить у врага, не смешав с ним свою кровь. В старом кино не боялись расизма, трактуя его в библейских категориях: Дикий Запад как вызов для еще не существующей нации. Она становится ею в процессе освоения фронтира. Путь на Запад — это поход за судьбой. И каждая драка в салуне, каждая перестрелка с индейцами, каждый поцелуй в финале — эпическое деяние, миф и песня рода. Старый, не исправленный политической корректностью вестерн вторил Библии и служил стране Гомером. Поэтому его надо смотреть, отключив иронию. Героическое не терпит двусмысленности. На то есть любовь.
Все лирические комедии построены на вопросе, пренебрежительно сформулированном Томасом Манном: «Достанется ли Грета Гансу?» Старое кино шло к ответу теми окольными путями, что проложила для него зверствовавшая в прежнем Голливуде цензура. Поскольку она запрещала даже супругов показывать в одной кровати, в старом кино секс заменяла война полов. (В новом кино секс ничего не заменяет, поэтому оно быстрее кончается.)
Борьба между мужчинами и женщинами на экране шла с таким ожесточением, что не понятно, откуда в те времена брались дети. Старое кино этого тоже не знало, потому что между платонической и плотской любовью оно поместило остроумие. Дав невербальному опыту слова, пусть и о другом, комедия преобразовала диалог в игру с огнем. Запрет на ту единственную тему, что только и интересует героев, привел к расцвету инакоязычия. Голливудская любовь подразумевала ту же вязь обиняков и поэтику намека, что и советская культура, наградившая нас эзоповой и часто смешной словесностью. Искусство читать между строк и подглядывать в щелку исчезло вместе с тотальной цензурой и женской комбинацией. И только старое кино сохранило истому прелюдии, foreplay пролога, 30 лет оттягивавшего развязку сексуальной революции.