Русский садизм - Владимир Лидский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«А теперь, хлопцы, ваша очередь, — сказал Никифор Александрович, протягивая мне свой перезаряженный наган. — Тока не балуй, — коли свинцовые пчелки кого ужалят ненароком, мои бойцы вам и пол-мига не оставят».
Я хладнокровно взял оружие и вытянул руку. Никакой дрожи, абсолютное спокойствие… Вот стоят на дувале мои враги, я их расстреляю и буду жить. Маленькие медные гильзочки, я должен их сразить, с ними поквитаться, иначе через час буду валяться в пыли с простреленной башкой. И вот я представил себе эту картину: я, недоживший, со всеми своими мыслями, сомнениями, поисками справедливости, недолюбивший моих бедных родителей, не целованный ни одной женщиной, ничего еще не видевший в жизни кроме боли, страха и страданий, я, единственный в своем роде, особенный, ни на кого не похожий, красивый, молодой, я — валяюсь на грязной дороге, как бесхозная собака, задавленная телегой, а из дырки в моей кудрявой голове тонкою струйкою стекает кровь и сворачивается в пыли багровым студенистым куском…
И отчетливо, явственно, отодвинув весь прочий мир в пустоту небытия, проступила в прорези моего прицела первая отливающая фиолетовою темнотою гильза, и я медленно нажал на курок. В тот же миг гильза полетела с дувала, следом за ней — вторая, я не торопясь, как бы в раздумьи, чуть сдвинув руку, посадил на мушку третью и тщательно выцеливал ее, фанатично твердя про себя: «Это ваша смерть, и — моя жизнь, моя жизнь, моя жизнь…».
На мгновенье в мое воспаленное сознание вернулся окружающий мир; кто-то одобрительно крякнул, кто-то хмыкнул: «Молодец учитель, знатно целит…» — «Який же ж он учитель?» — недоуменно откликнулись рядом и, заглушая провокационный вопрос, я снова выстрелил и отвлек всеобщее внимание на очередную упавшую гильзу, следом вылетела четвертая, а пятая, подпрыгнув, не упала с дувала, но вернулась на прежнее место, только не стоя, а лежа и вдобавок развернувшись к зрителям желтеньким глазком пробитого капсюля; шестая полетела вдаль с жалобным стоном, и я, скосивши рот в наглой, уверенной ухмылке, перевел дуло нагана на последнюю, совместил прорезь прицела с мушкой и, торжествуя, выстрелил… я спас свою жизнь… я выиграл эту партию, я не буду валяться в пыли с простреленным затылком, я буду жить дальше и все будет!! Я!., вижу вдруг гильзу, последнюю, седьмую, одиноко стоящую на дувале в легком облачке порохового дыма… я ведь ее убил, почему она стоит, почему она не упала, я ведь попал!.. «Промазал…» — с издевкою сказал кто-то рядом, и я почувствовал опустошение и смертельную легкость в моем — уже чужом — теле…
Но тут, отодвинув меня в сторону, на огневой рубеж вышел Маузер. Дьявольская усмешка таилась в уголках его губ, он двигался машинально, как сомнамбула, неся в вытянутой руке горячий от работы наган. «Ишь, сука, лыбится», — прошипел кто-то. — «Сейчас ему будет не до смеха, атаман его на куски порвет», — прошелестел в тишине ответ. А Левка, между тем, не сгибая руки, не выцеливая мишень, только слегка двигая плечом, словно из пулемета тарабанил без остановки, и слышны были не только выстрелы, но и щелканье барабана, и все кончилось в несколько секунд, и все гильзы — кроме последней — были сбиты, а он стоял с последним патроном и не опускал руку, держал паузу, долго держал и дождался нервного мата, а потом посмотрел в глаза атаману и, не отводя взора от его злобных зрачков и ни на йоту не двинув рукою, выстрелил и… попал!! Восхищение и одновременно досада вспорхнули в коротких возгласах свиты, а сам атаман, просипев грязные ругательства, молвил: «Ладно, жидовский учитель, опять твоя взяла! Только не думай, что выиграл жизнь, и корешок твой пускай не думает. Я вас, хлопцы, завтра еще поразвлеку — в карты будете со мной играть. Выиграете — отпущу, слово атамана! Ну, а проиграете, тогда не взыщите…».
И пошел со своими молодцами.
А я гляжу на Левку и вдруг вижу, как по его рыжей роже стекают огромные капли пота, прожигая среди многодневной серо-бурой грязи яркие, веснушчатые дорожки. И нас обоих одновременно начинает колотить, словно в тифозной лихорадке и, поддерживая друг друга, сопровождаемые притихшим Борзых, мы возвращаемся в свой сарай, падаем на солому, а через мгновение я слышу жалобные всхлипы, оборачиваюсь и в изумлении понимаю, что мне это не послышалось.
А утром мы проснулись, сильно припозднившись, уже при ярком солнце от каких-то воплей и, прильнув к щелям сарая, увидели, что сельцо кипит жизнью, бойцы снуют туда-сюда по своим делам, лошадь бредет по улочке, понурив добрую усталую голову, пегая линючая шавка брешет на похмельного мужика, и какой-то чудом недоеденный петух слоняется под забором в тщетных поисках курочки.
И вот глядим мы в щели меж досками сарая и видим, что источник воплей есть ни кто иной, как наш благородный благодетель Никифор Александрович, который тащит за шиворот какого-то беднягу, избивая его почем зря, нещадно матерится и все норовит пнуть его коленом в живот. «Паскудник, писаришка, мать твою к Богу в рай, имел бы я тебя и спереди и сзади, я ль тебя не пригрел, я ль тебя не лелеял, кормил-поил, спать укладывал, все тебе, тебе, и мануфактуру, и довольствию, и девок лучших, краше коих по всей Украйне не сыскать, я же тебе и денег каких хошь предоставлял — и имперских, и керенок, и деникинских! А сколь я для тебя валюты насобрал! А золота и драгоценностей! А бриллианты мадам Либерзон!! А ты, ты… Что же ты, сучье вымя, написал?! Что… ты… написал!! Значит, по-твоему, атаман Григорьев — бандит? А кто радел за украинскую нацию, кто сражался, не щадя живота, за ее свободу, кто мечтал о диктатуре трудового народа и громил всякую политическую шваль, спекулирующую на идеалах труженика? Это был не я? Это есть не я? Пусть, значит, погибает моя Витчизна, а я стану грабить, убивать и насиловать? Так ты меня, сволочь, аттестуешь? А кто, как не я, призывал партизан не проливать братской крови, кто сговаривался со Струком, с Махно, с Ангелом, с Зеленым — не враждовать, а объединяться? Никифор Александрович, выходит по-твоему, самоуправец и монстр, коего намеренья кровавы и беспощадны! А что ты написал за жидовское сословие? Получается я — антисемит? А вспомни-ка ты, с кем сражался атаман Григорьев, не с теми ли, кто под вывеской ЧК или ревтрибунала впивался своими отравленными клыками в горло бесправному украинцу и еще вспомни-ка ты, что за фамилии они носили — Веллер, Синкович, Семирадский, Коган… Да, я не люблю жидовскую национальность, а почему, спроси меня, почему? Да потому, что она кровь свою не проливает, а владычествовать любит, и денежки у ее не праведные, а ростовые, а я, да будет тебе ведомо, — смиренный христианин, люблю свою переливчатую украинскую мову и не могу терпеть этих картавых инородцев, преломляющих мацу во славу своего поганого Бога. Ужель Украйна для украинцев, — ведь куда ни плюнь — шлимазл на шлимазуле! Я их истреблял и буду истреблять, и это моя гуманистическая миссия — очистить православную кровь от соседства инородной! Понял ты, летописец хренов?! Я тебя так накажу, что ты мне всю историю перепишешь, да еще вспомнишь, сука, что Киев был матерью городов русских — чего москали помнить не хотят!..
Когда они подошли ближе, мы с Маузером увидели, что в крепких руках батька бьется, извиваясь, пухленький Борзых в окровавленной гимнастерке и с разбитой мордой. Уже собиралась вокруг толпа молодцов, и кто-то исподтишка пытался пнуть Борзых ногой или кулаком; не разобравшись, в чем дело, не поняв, в чем провинился один из самых приближенных к атаману бойцов, уже хотели унизить, сделать побольнее, выказав тем самым подобострастное расположенье к атаману.