Путешественница. Книга 2. В плену стихий - Диана Гэблдон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Последовали долгие дни бдений и беспрестанных сражений с микробами, сражений, которые велись без необходимого оружия, а потому в расчете лишь на отсрочку неизбежного. Я делала то, что следовало, даже если не рассчитывала, что это поможет, снова и снова вступала в бой с невидимым смертельным врагом, движимая лишь слабой надеждой на то, что хоть у кого-то из заболевших организм окажется достаточно сильным, чтобы справиться с заразой.
Бороться с болезнью, не имея лекарств, — это все равно что биться с тенью, с безжалостно распространяющейся тьмой. Я вела эту борьбу девять дней, и сорок четыре человека за это время расстались с жизнью. Но я не сдавалась: вставала каждое утро до рассвета и, плеснув воды в слипающиеся глаза, спешила на свое поле боя, не вооруженная ничем, кроме упорства и бочонка со спиртным.
Имелись и некоторые победы, но и те с привкусом горечи. Я установила вероятный источник инфекции, некоего Ховарда, раньше служившего канониром. Шесть недель назад, после того как он повредил пальцы при откате пушки, его перевели на камбуз.
Ховард обслуживал кают-компанию, и первым заболевшим, согласно неоконченному журналу умершего судового хирурга мистера Хантера, оказался бывавший там морской пехотинец. Следующие четыре случая тоже были связаны с кают-компанией, но потом, когда уже инфицированные, но еще не ощутившие себя заболевшими люди разнесли заразу по кораблю, хворь распространилась и заболевать начали все подряд, без разбора. Признание Ховарда в том, что он встречал подобный недуг раньше, на других кораблях, для меня многое прояснило. Правда, кок ни в какую не желал расставаться с ценным помощником из-за «дурацких выдумок чертовой бабы».
Элиас не смог убедить его, и мне пришлось обратиться к самому капитану, который, не зная, в чем причина беспокойства, явился в сопровождении нескольких вооруженных морских пехотинцев.
Сцена на камбузе вышла неприятная: Ховард, отчаянно протестующий и пытающийся выяснить, в чем его вина, был отправлен в единственное место, пригодное для роли карантинного бокса, — в арестантский трюм.
Когда я поднялась с камбуза, солнце, выложив западную часть моря золотом, словно райские мостовые, уже погружалось в океан. На миг я остановилась, всего лишь на миг, но пронизывающий и ошеломляющий.
Это случалось и прежде, не раз, но всегда заставало меня врасплох. В дни величайшего напряжения, когда я, как это бывает с врачами, буквально утопала в горе и отчаянии, мне случалось выглянуть в окно, приоткрыть дверь, посмотреть в лицо — и я встречала его, всегда неожиданный и безошибочно узнаваемый миг покоя.
Свет лился на корабль с небес, и широкий горизонт казался уже не предвестником бесформенной пустоты, но прибежищем радости. На какой-то миг я очутилась в объятиях солнца, согретая и омытая его лучами, развеявшими запахи и образы болезни. Горечь ослабла, на сердце у меня полегчало.
Я никогда не стремилась к этому специально, не придумывала этому названия, однако всегда знала, когда на меня снизойдет этот дар покоя. Я замерла, пока длилось это мгновение, дивясь и в то же время не дивясь тому, что эта милость нашла меня даже здесь.
С радостным облегчением я перекрестилась и, ощущая слабый блеск на своих потускневших было доспехах, направилась вниз.
Элиас Паунд скончался от брюшного тифа четыре дня спустя. То была вирулентная инфекция. В лазарет его поместили в лихорадке, щурящимся даже от слабого света, через шесть часов у него развился делирий, и он уже не мог приподняться, а на рассвете он прижал голову к моей груди, назвал меня мамой и умер у меня на руках.
Весь день я провела в обычных хлопотах, а на закате стояла рядом с капитаном Леонардом, когда он вел погребальную службу. Тело гардемарина Паунда завернули в гамак и предали океану. Отказавшись от приглашения капитана отобедать, я, желая побыть одна, нашла на корме рядом с огромной пушкой укромный уголок, где меня никто не мог увидеть.
Солнце, отсияв ясным золотом, уходило за горизонт, уступая место звездному бархату ночи, но во всем, что представало моему взору, я не видела ни милосердия, ни покоя.
По мере того как темнело, жизнь на корабле замирала, звуки стихали. Я положила голову на пушечный ствол, коснувшись щекой прохладного металла. Мимо по каким-то своим делам пробежал озабоченный матрос, и я осталась одна.
Трудно сказать, что у меня не болело: голова пульсировала, спина затекла, ноги распухли, но все это не имело значения в сравнении с болью, терзавшей мою душу.
Для любого врача нет потери горше, чем смерть пациента. Смерть — это враг целителя, и, отдавая черному ангелу того, кто находился на его попечении, врач тем самым признает свое поражение. А стало быть, к обычному человеческому состраданию и страху перед кончиной добавляется еще и ярость, порожденная собственным бессилием.
Между рассветом и закатом этого дня у меня умерли двадцать три человека. Элиас был всего лишь первым.
Нескольких больных смерть настигла тогда, когда я обтирала их губкой или держала за руку, другие встретили ее в одиночестве, не сподобившись напоследок даже успокаивающего прикосновения, ибо у меня не было возможности поспеть ко всем вовремя. Казалось бы, мне следовало смириться с реальностью времени, в котором я пребывала, но в тот момент, когда у меня на руках умирал восемнадцатилетний гардемарин, понимание того, что его спасла бы простая инъекция пенициллина, разъедало мою душу, как болезненная язва.
Контейнер со шприцами и ампулами остался на «Артемиде», в кармане моей сменной юбки. Правда, будь они со мной, я все равно не могла бы их использовать. А если бы и могла, спасти мне удалось бы одного, от силы двух человек. Однако от осознания всего этого легче не становилось: я злилась и на себя, и на обстоятельства, скрежетала зубами так, что болели челюсти, и металась от больного к больному имея на вооружении только кипяченое молоко, печенье и две беспомощные руки.
Сейчас в памяти прокручивались события прошедшего дня, бесконечная беготня от койки к койке и лица, искаженные мукой или уже медленно разглаживавшиеся в посмертном расслаблении лицевых мышц. Но все они смотрели на меня. На меня!
Застонав от бессилия, я что было мочи ударила рукой по бортовому ограждению. Раз, другой, снова, снова и снова, как будто горе и ярость лишили меня способности ощущать боль.
— Прекратите! — раздался позади голос, и чья-то рука схватила меня за запястье.
— Отпустите!
Я попыталась вырваться, но хватка была слишком сильна.
— Прекратите, — повторил человек и, обхватив меня другой рукой за талию, оттащил от борта. — Нельзя так делать, вы себя пораните.
— А мне плевать на это, ко всем чертям!
Я забилась в его руках, но потом обмякла, признавая поражение. Какая, в конце концов, разница?
Хватка разжалась, и я, обернувшись, увидела мужчину, которого до сих пор на борту не встречала. Явно не моряка: его одежда, помятая, как будто он ее долго не снимал, тем не менее была дорогой, изысканного покроя. Камзол и жилет сидели как влитые, у горла пенились брюссельские кружева.