Ночь, когда мы исчезли - Николай Викторович Кононов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мне захотелось ударить Тею и её высокомерие, но я уже понял и согласился, что на меня кричит совсем не превосходство, не гонор, а ещё не постигнутая мною, но истинная, честная правда. Также я понял, что со мной происходит нечто удивительное, не похожее на прежнее обветшалое бытие, и поэтому я всё-таки смог растоптать в себе ярость.
С наворачивающимися на глаза слезами, раздавленный собственной глупостью, я отвернулся, пробормотал извинение и вышел. Придя и упав на диван, я пролежал несколько часов в страшном разочаровании и мыслях о том, что истинное моё место — в пропахшем потом физкультурном зале «Сокола» и в деревянном прямоугольнике ворот. Только что — половину сегодняшнего дня — со мной происходило что-то невообразимо значительное, но я всё испортил и больше ничего не получу.
Впрочем, на следующий день я уже топтался на углу вокзала. Оттуда сквозь хаос снующих туда и сюда извозчиков и автомобилей, а также горожан, влекущих свои чемоданы, просматривался вход в интернат. Выпал снег, потеплело, и всё утонуло в каше. Люди искали брода через дорогу, отчаивались и, подобрав полы одежды, прыгали через-между колдобин, где плавали осколки льда, и с руганью проваливались по колено.
Наконец Тея вышла из ворот и направилась в противоположную от вокзала сторону, в каждой руке по мешку. Поскальзываясь и дважды упав, в мокрых брюках, я нагнал её у рынка. Она шла, как всегда, очень быстро. «Подождите, подождите, подождите, я хочу объясниться, — заговорил я, — простите меня». Тея ничего не ответила, но скорости не прибавила.
«Я, — продолжал я, скача за ней иноходью, — я всегда считал себя исключительным, и отсюда все мои беды, включая слепоту. Когда ты постоянно, ежеминутно думаешь о том, как выглядишь, разговариваешь, оцениваешь всё происходящее с перспективы своего величия — и так годами, — ты просто становишься манияком, самоманом. Это просто убийственно — помнить смутно, что ты чего-то по-настоящему желал в детстве, но потом попал как зверь в охотничью яму, стал зависим от своего отражения в чужих глазах и всю жизнь стремился не к чему-то своему, а бездумно отвечал чужим чаяниям. Теперь же это всё сломалось об ваш ум… Мне очень трудно признавать, что я менее умён, чем кто-то, ведь в глубине души-то почитаю себя почти Платоном… Стойте! Я не знаю, чего на самом деле хочу, но точно хочу быть с вами, и ваша политическая вера — она как источник, которого я никогда не видел, а вдруг вот оно, огромное, открылось с перевала».
«Море, — приостановилась она и ухмыльнулась, не заботясь, чтобы показаться изящной. — Я ненавижу предрассудки и не считаю половые удовольствия чем-то исключительным, но вы вели себя как остолоп… Я так и думала, когда разглядывала ваше скучающее лицо: самовлюблён до крайности, однако имеется отпечаток чего-то такого, чего мне ещё не встречалось. И тем горше, что вы полезли ко мне, как приказчик… Ладно, молчите. Пойдёмте на рынок, поможете мне приобрести кукурузу повыгоднее. Мужчине не станут ломить цену, да ещё и сбавят».
Так мы восстановили зыбкий мир.
«Вы упоминали об отражении в чужих глазах, — сказала Тея, — и я услышала кое-что знакомое». Оказалось, что в Париж она отправилась за женщиной по имени Мария Гольдсмит. Это была учёная, кажется биолог, и собеседница одного из главных анархистов в мире — Кропоткина. Её семья проповедовала революцию ещё полвека назад, и после ссылки она бежала за границу. «Из-за отсутствия сочувствовавшей маменьки, — издевательски пропела Тея, — я цеплялась за чужие юбочки и искала похвалы уважаемых дам, но Мария была умна и отстранила меня».
Эта Мария сделала вид, что занята диссертацией, а сама свела Тею с анархистами, занятыми выпуском журнала «Дело труда». Такие же, как Тея, двадцати с небольшим лет, дети беглых революционеров, они собирались у одного из зачинщиков на рю де Репо. Узкая, гулкая улица, заросшие мхом надгробия Пер-Лашез за стеной, незаметность, заброшенность — обо всём этом Тея рассказывала мне не раз как о прекрасном времени. Они читали анархистские газеты на разных языках, а затем спорили о популярных тогда синдикализме и платформизме.
«Например, — объясняла мне Тея, — товарищи не учитывали крестьянского вопроса, а я их убеждала, что хуторяне и обычные деревенские жители не будут объединяться в коммуны — им просто незачем. И поэтому для земледельцев надо искать исконную, натуральную форму безвластного управления».
«Если к биологине вы чуть не прикипели, как к матери, то что же для вас тогда Бабушка?» — спросил я. «Бабушка — совсем другое, — ответила Тея. — Когда она приехала и заглянула к нам в редакцию, было такое чувство, что вечный человек вошёл. Внешне, конечно, пожилая, но по обращению будто юный дух к нам ворвался. Ни взгляда сверху с недостижимых вершин опыта, ни попыток хоть в чём-либо выражать превосходство… Равенство, внимание — такие простые вещи, а так радостно их было встретить в женщине, которая вчетверо старше. Сейчас она, правда, сдала, но ещё пять лет назад была вот такой…» Тея подняла сжатый кулак, распахнула ладонь и сдула незримые лепестки.
День подкатился к вечеру, и на прощание Тея сняла для меня с полки два номера «Дела труда». Я прочитал их на следующий же день после игры против «Эгешулета».
Частью своей статьи анархистов полемизировали со статьями других анархистов и потому казались туманными. Некоторые памфлеты разбирали по косточкам и громили советский коммунизм. Самые же интересные статьи обобщали безвластные идеи: «Лицемерие демократии», «Путь борьбы против государства», «Вопросы анархической тактики».
И все эти идеи, надо сознаться, мне ужасно не понравились.
7. …d:c4
В конце года фронт пополз на запад и самолёты начали бомбить заводы, а потом взялись за сам город. Все немцы переехали в Завеличье, которое пока ещё не интересовало лётчиков. Мы просыпались от буханья взрывов чаще и чаще, до утра тревожно ворочались и не спали — лежали и думали, что будет дальше. Молча. Вслух было страшно.
Гестапо искало подпольщиков, поэтому Рост опасался вербовать новых солидаристов. Со всей своей праведной яростью он бросился учить детей из приходской школы. Вспомнив скаутские умения, он зубрил с ними родиноведение, вырезал из ткани лилии — символ чистоты — и объяснял,